facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Ежемесячный литературный журнал. №8. Первый весенний 2017 г.
/

Александра Николаенко. УБИТЬ БОБРЫКИНА (Часть 4)

Часть 1 . Часть 2 . Часть 3 >


(роман)

продолжение


Глава 23
Месть


– Я Гуля Королева! Я погибла под Сталинградом, защищая высоту! Четвертую! А ты? – спросила Таня.
Но Шишин не придумал пока еще ни кто он, ни какую защищает высоту.
–Тогда ты – Валя Котик, пионер-герой, в атаку! – и Таня бросилась в атаку, Шишин бросился за ней.
И страшно говорило радио про гонку атомных вооружений, угрозу НАСА, занавес железный, и серые плакаты в кабинете НВП, «Что делать если…». Если? То в белых тапочках на кладбище ползти – понятно!
Бумажный лист, в листе пинг-понга мячик, поджечь, и под русичкин кабинет подбросить, чтобы не писать диктант. И жвачку вставить в дверь химозы… Четыре спички и иголка – дротик. Кораблик из газеты «Правда», муравий – капитан в расплесканной под солнцем луже. Ленин в рамке на стене. Чайковский в рамке, Менделеева таблица. Пионерская дружина, флаги, барабаны, белые перчатки, корабли и капитаны, дети капитана Гранта, крем-брюле…
И радугой бензинные круги у гаражей. И утром раньше школы встать, чтобы после салюта гильзы поискать на поле боя. «Досюда можно, за – нельзя» – Бобрыкиным прочерченное палкой во дворе. И главное, чтобы Бобрыкин ненавистный не увидел, как Шишин с Таней, под покровом ночи перешли границу, и бежать в СССР….
Подложенный в дыру в сугробе порох, перед «Белым домом», где Рейган замышляет против нас войну. Солярка слитая с коллайдера на стройке, 2000 мкФ. И телефонный кабель Тане - корзиночки и бабочки плести. Черкаш на правой кеде, мать со слезами соскребавшая черкаш. Стереоскоп, почтовые открытки, марки, слайды, компас. Звездочка с пагонов в кулаке (что у меня?) и вкладыш с Микки, переводилки, дедушкина готовальня. Бритвой срезанная двойка до дыры. В ракушке на серванте рубль юбилейный. Пломбир за сорок восемь, ягодное – десять, жвачка на штанах, к спине приколотая надпись: «Я козёл». Пятнашки, кубик-рубик, ножницы и канцелярский клей, катушка голая, катушка с ниткой. Резиночка из бабушки трусов. Ковер с оленем на стене у Тани, там озеро и елки, чей-то домик.
– А я, чур, тут живу!
– И я…
Мишень альбомного листа, из стержня стрелы. Мастика пахнет вкусно, но название вкусней. Кленовый вертолетик (кто поймает больше), от пушки кинескопа зыкий взрыв, «что стекла даже в уши задрезжали»… Мир встрепанный, промокший, разноцветный, весенний ранний мир, с поникшими плечами крыш, под козырьком воды, и падал, падал снег в растаявшие лужи, на крапинки рябин, на дворника следы.
– Все! Не реви! – сказала Таня. – Мы с тобой еще ему покажем!
– Мы покажем!
– Та-а-а-к покажем!
– Так покажем…
– Он еще у нас получит!
– Да! Получит…
– Так получит!
– Та-а-к получит…
– Узнает он еще у нас…
– Узнает…
– Не реви!
– Я не реву…
– Ревешь!

Он шел за ней, ревя, но не ревя, пока в дыхании не обрывался воздух, прихлебывая воздуха еще, и задыхаясь им выплевывал из щек, опять глотал…
– Увидишь, Сашка! Вот увидишь! Не реви….
Он шел и видел, как всхлипывая по аллее, мимо шли деревья, мокрые, седые, в ветках все, качаясь… шли и шли…. Он шел, пытаясь воротник приделать к пальцам и от пальцев к кнопочкам пальто, но кнопки были справа, были слева, и с молнией творилось все не то…
– Погодь! – велела Таня, придерживая за карман его. – Давай попробую сама… – сказала.
– Ма-а-ть меня убьет…
– Да не убьет!
– Убьет…
– Да не убьет…
– Убьет…
– А хочешь … поцелую?
Он остановился. Лопнул воздух. И всхлипнув, задохнулся в да...

– Я тоже маму иногда убить хочу, – поцеловав его, сказала тихо Таня. Он руку прислонил к щеке, где целовала, и воздухом ее не надувая, дышал ничем, никем, кроме нее.
Она стояла рядом и молчала. Все улыбки, корабли и капитаны, полоски на тельняшках (и зари) и лошади и океаны, ведра красок были в ней так близко, что….
– Виват, придурки! – сказал Бобрыкин ненавистный, мимо проходя. – Татьяна Александровна! Нет слов… отличный выбор! Жижин! Стреляться на заре! – и честь отдав под козырек, подъездный, дверью треснул.
– Сашенька, домой! – с балкона завизжала мать…
– Пойдем, - вздохнула Таня.
– А ты после уроков выйдешь?
– Нет наверно…я не знаю…может выйду. Может. Но наверно нет.

Стреляться на заре…
Опять меня отлупит, думал Шишин, поймает завтра на заре у школьного забора, или на дальнем пустыре, и так отлупит, так отлупит, так… и пусть! и думал – есть ли у матери в кладовке черный пистолет…?
Из мрака дома кошками запахло, километры серой лестничной воронки вматывались вверх, до страшной двери за решеткой, за которой крыша на замке. Спала за письменным столом консьержка баба Люба, с открытыми глазами, как мертвец. Сквозняк читал «Крестьянку» в худенькой газетной стопке, на перекошенном четвероногом стуле стул стоял, и шторки с синими цветами прятали любовно ржавый щит.
– Я на лифте, – Шишина предупредила Таня, и Шишин тоже выбрал лифт. На пятом этаже они расстались.
Дальше лифт, тряся и дергая, повез внутри пустой глухой и тесной шахты, канаты дряхлые над головой крутя, стуча, гремя, мигая и живым дыша, решая стать ли с Шишиным внутри, упасть, или открыться. Зажмурившись, как и всегда он делал в лифте, ехал обреченно, в туфли – нос, вцепившись варежкой в коричневую ручку толстого портфеля (фыр-яз, рус-яз, лит-ра, физ-ра. дневник 6 класс «А», прир-вед, и Чейз «Весь мир в кармане»). Лифт замер. Шишин замер в нем. И распахнулся.
– А ну, иди сюда, говня! – иссвету белого сказала мать, и, ухватив за ворот, поволокла домой, трепя, тряся, плюясь.
Пора было обедать. В коридоре пахло клейкой подгорелой кашей, и, выворачивая рукава, как с волка мясь, мать говорила, говорила, говорила: «Тварь такая! Творь какая! Ходи, ходи, ходи теперь гольем…»

И весь обед держал он у щеки, что целовала Таня руку, и на целованной щеке не ел и не дышал.
– Что прихватился, зуб загнил? Не чистишь! Что не чистишь? Порошком балуешь, мочишь банку. Ту измочил, и эту измочил, я новую поставлю, ты почись… и мумие приложим. Баба Люба, вот хабалка! За двадцать пять рублей из-под стола торгует мумие…
И обессилив, села мать за стол, заплакала, перебирая складки разорванной Бобрыкиным проклятым куртки, и мутные, как в скисшем молоке вода все слезы эти капали и капали в клеенковый горох.
«Я тоже маму иногда убить хочу», – сказала тихо Таня.
«Я тоже маму иногда убить хочу», – подумал тихо он.
– Надежда Николавна, здрасьте, можно к Сане?
– Танюша, здравствуй, умница моя. Он делает уроки, позже приходи…
И Шишина, гремя ключами по коридору к спальне отпирать пошла.
- Твоя-то заходила, стрянь такая! «Надежда Николавна, здрасьте, можно к Сане»? – шипела, передразниваясь, мать. - Вот вспомнишь, вспомнишь Саша матери слова! Не ветерком надуло! Сживет тебя со свету эта, ох сживет, сживет…
«Сживет! - подумал Шишин выходя из спальни. – Так говорит, как будто у нее во рту газета, или пауки, сживет-сжует… сживет-сжует…»

«Весь мир в кармане! Чейз! – сказала Таня. – Там про любовь, но детектив… Ужасно интересно! Почитай…»
– Она дала? – спросила мать, портфель перебирая.
– Не она, – ответил он.
– Она-она, я знаю, зна-а-ю… – сказала мать, и книгу порвала.

– Теперь смотри, как кто-нибудь пойдет, – сказала Таня, и у окна на цыпочках стояли, ждали, как кто-нибудь пойдет.
Из-за забора показалась мать с своей тележкой, шла бормоча сквозь свет осенних листьев, палкой воробьев гоня…
– Вон мать идет…
Они переглянулись.
– Вот! – сказала Таня, и, палец приложив к стеклу, закрыла мать.
– Так будет с каждым, кто нарушит клятву четырех стихий, шестой звезды и сонной рыбы, что под корнем глухим в коре ствола живет, отныне, повсеместно. Навсегда! Клянись!
– Клянусь, – ответил Шишин,
– Саша! Я пришла! – сказала из прихожей мать.

«А я его вот так вот, как клопа! – подумал затаив дыханье Шишин, и палец над двором занес, и ждал, когда Бобрыкин ненавистный ближе подойдет к окну… – Давай..давай… Давай!
Бобрыкин ненавистный, небрежно скомкав рукава в карманах, насвистывая шел вдоль школьного забора…
– Все! – подумал Шишин, и вдруг отдернул руку, заморгал, втирая кулаками измученные красные глаза. Бобрыкину навстречу от качелей Оленька смеясь бежала: «Папа! Папа!» Тот широко раскинул руки, наклонившись Оленьку поймал и закружил.


Глава 24
Не внеди


«…Во искушенье не внеди, пропусти в врата, ибо есть узкие оне, и каждый искушается пред ними, – бубнила мать. – Обрящась в плотия и похоти свои. Живущие во плоти, Саша, не могут Богу угодить и жажду утолить не могут, сколько бы не пей – все жажда будет в новый день терзать…»
И Шишин вспомнил, что и правда, сколько не пей воды сегодня, или чаю, завтра снова хочется попить.
– Сокровища на небе, понял, Саша? Где ни тля, ни ржа не истребит садов. Вороны не клюют, не гают, не лает пес, не бродит сатана. Новоявленный чудотворе, все изречь, в трезвении внимая Богу, веди Господи, помилуй и прости, прости!
И Шишин с любопытством посмотрел на мать, которая у Бога прощения просила так, как будто Бог напротив сидел на табуретке, размышлял, простить ее или не надо.
– Ты испытал терпение мое, и знаешь, когда сажусь я и когда встаю… – мать встала, Шишин следил за нею дальше: видит ли на самом деле Бог, когда мать сядет или встанет. И думал: вряд ли Бог за матерью следит все время. «Много всех, на всех не уследишь».
Она же собрала посуду, водой холодной залила, поставив в бак железный отмокать.
– Дай мне терпенья… – обернувшись снова попросила, увидав как Шишин на клеенке новый хлебный кат катает, засучила рукава, стояла, смотрела долго, молча, тяжело, а Шишин кат катал. Катал, катал…
– Другого слова нет на языке моем! Ты знаешь, господи, уже, что я скажу! – сказала мать, и Шишин тоже знал, что дальше скажет: «Куда пойду от духа твоего, чтоб не смотреть на идиота этого чумного, Ты отведи глаза мои…» – и подойдя к окну спиной на Шишина смотрела. Шишин кат катал.
– Испытываешь, испытай! Блажен терпящий без упреков, истинно дающий хвалит брат униженный падьму свою. Катаешь, Саша? Ну, катай… катай… Восходит солнце, зной настанет, и зноем иссушит траву, и цвет ее опаде, исчезнет радость, молодость спадет, увянет и богат, и беден, красив и сморщь, и каждый на путях своих. Дай только мне терпенья, Господи, помилуй дурака терпеть такого! Такого дурака, какого и не скажешь, и знаю, Господи, что всякое даяние Твое, деяние добра нисходит выше, и всяко злобное ниспаде камень черен есть. И дав, и смять, и гне…
Вы братия мои, сказал Господь, – сказала мать, - творите правды, и в кротости примите могущее вас спасти закон, прибудете благочестны, не обольщайте душ своих в скорбях уныньем, храните их неоскверненными от вся…
– А яблок нет у нас? – поинтересовался он.
– Откуда, Саша, яблоки у нас? Весна! Дешевые сошли давно, а эти, все по триста. Да и не знаешь, что в них накололи, химию какую, Саша! Наколют силикон, и будешь знать, что бесовицы эти себе теперь вставляют в груди! – пообещала мать. Дрянь люди, яблоки по триста дрянь, – сказала мать. – И сотворил Бог землю с небом, безводна и безвинна и безвидна, Саша, пуста была земля в начале лет. И создал твердь, и горы, и моря. И травы. Семена их всходы, утро с ночью, рыб больших…
– Китов? – поинтересовался он.
– Китов, – кивнула.
– Акул?
– Акул. И, кроме рыб, больших животных, пресмыкающихся тварей. Птиц летящих, благословил их размножаться на земле. И так сказал всем им: Я дал вам всякую траву, цветы, плоды и семи. И ветер дал вам, рассыпающий от них, и всходы, живь и ствол древесный, камень, высекать огонь. И стало, Саша, так. И вечер был, и было утро. И рай был на земле. И человек был в нем, в нетлении бессмертным, для вечного бытья.
«В нетлении бессмертным», – думал он, не очень веря матери, чтоб все не тлело.
– Не две ли птицы продаются за ассарий? – спросила мать, он не ответил, кат катал.
– И ни одна из них не упадет на землю без желания Его, и воли. Без Него не стал бы Сатана Адама с Евой искушать, – сказала мать.
«Кого его»? – подумал, но спрашивать не стал, чтоб снова дураком не назвала. «И так уже четвертый кат катаю…» – думал.
– И создал женщину Он из ребра Адама, – свое бубнила мать, – привел, сказав: Адам, вот, кость твоя и плоть костей твоих, и будет называться Евой, тебе женой, ибо взята из ны. Я дал вам все, и только наслаждайтесь, радостью – сказал Господь. А только с яблони вот этой яблок не берите, это запрещаю вам! И только отвернулся, как Ева яблоко сорвала, надкусила, и мужу своему попробовать дала, и ел. И оба умерли они. И с ними грех вошел во всех людей, и смерть во всякого вошла, единым яблоком согре. И так удел людской, с тех пор, как Ева ела и, надкусив, дала попробовать ему.
– А так бы дальше жили люди в рае?
– И жили бы, а как ты думал, Саша? – спросила мать, но он никак не думал, кроме «Живы, как живем» и кат катал.
– Тела грехи творили, и души пили плотское вино, а не кагор причастный. И предпочел Адам непослушанье послушанью, в пути себялюбивый, завистливый, и любопытный, как и ты. И Ева предпочла. Как Ева, так и эта тварь твоя! – сказала мать. – И всякая же тварь, с тех пор, как съели яблоко Адам и Ева, окружена была снегами, холодом и льдом. Удалена от Бога, из предела, и стали люди чадами во гневе. Каждый стал! Катаешь? Ну, катай, катай…
«Все! Не реви! Вот, яблоко возьми»! - сказала Таня, протерла фартуком и Шишину дала.


Глава 25
Ищи свищи


– Теперь мы самыми богатыми на свете будем! Богаче всех-привсех! – пообещала Таня. – Давай сюда!
И Шишин протянул в ладони Тане медный пятачок, что мать на хлеб дала.
– Сейчас! – и пятачок в кипящий ковшик опустила, добавив цинковый брикет и поташа. Все забурлило.
– Смотри! – и в ситечко плеснула варево свое. Из медного в серебряный у Тани превратился Шишин пятачок.
– Ну как?
– Ого… – ответил он, за пятачком протягивая руку.
– Погодь! Еще не все, теперь смотри! – и Шишин из всех глаз смотрел, глаза слезились. В щипчиках держа над газом, монетку закрутила Таня. Сверкнув серебряным бочком, монетка превратилась в золотой.
– Ого?
– Ага…
– Тебе! – подкинув в воздухе монетку и поймав, сказала Таня, протянула. Шишин пятачок скорей зажал в кулак.
– Неси еще! Быстрей! – и Шишин со всех ног к себе помчался, где на трюмо, на блюде лежали трешки, двухкопейки, пятачки…

– Где деньги, Саша? я сюда клала! - сказала мать нахмурясь. И Шишин из кармана горсть золотых достал, и, улыбаясь, высыпал на стол…
– Иж, как обкостенело, приварило…Тьфу! – заглядывая в чайник, говорила мать, резиновой рукой всыпая на ночь в дышло каустическую соду. – Пить захочешь, Саша, рот перекрести и протерпи, не пей! Сожжешь кишки! Так тетка Нина наша, из Тальятья, светлая ей память, тоже на ночь глядя чайник щелочила. Забыла, господи не приведи, да с утречка чуечку попила…и долго умирала, долго, Саша! Пока не умерла…

– На! Клюква в сахаре, сказала Таня, протягивая Шишину на варежке комочки сахарного снега.
– Вкусно?
– Да! – хрустя, ответил он, выплевывая шерстяные нитки. И катушки от варежки Танюшиной доев, смотрел, где катышки еще, на ней. И были катушки на шарфе на помпоне, на воротнике…
Он клюкву в сахаре любил, но редко клюкву в сахаре мать приносила в сумках. Редко. Почти что никогда…

– Снег ел? Под тридцать девять, дрянь такая! Лежи-лежи… Лежи сказала!. Ах, горе-люди! горе-люди… Осподи помилуй. Лежи, чумной! А я пойду до дворницкой схожу, скажу, чтоб ссыпал вам в сугробы вместо снега поташа с соляной…
И уходила в дворницкую мать, просить, у дворника, чтоб поташа в сугроб для Шишина и Тани насыпал…

Всю ночь скрипели, открываясь-закрываясь двери, краны, ставни, снилось…
Под окнами шумела свадьба, музыка играла. Невеста в саване, с венком цветов бумажных, какие мать на пасху ставит в куличи, кружилась по двору, и дети с лицами старух, их карлики мужья, смеялись, хлопая в ладоши и кричали горько…
«Горько! Горько….» – Шишин бормотал во сне, мать в комнату вошла, неся обернутую полотенцем жестяную кружку, с тягучим взваром зверобоя, и коры…
– Попей, сынок, – сказала мать, и губы кислой ваткой обмочила до щипоты, до слез. Он сел, облокотившись о подушки, отхлебнул, уваром обжигая губы.
–Пей, Саша! Пей, родной…
– Не надо… горько… мама…
– Горько …Не на слащены, родился, беда! До дна!
И Шишин пил до дна, тягучий взвар угарный, горький, и в голове мутилось, тихо в ней шуршали от венка бумажные цветы.
Вот громче музыка в окне, все громче, громче, как будто скрипки вверх кидают скрипачи, взлетая скрипки превращаются в ворон… В когтях ворон смычки, в глазах монетки …
– Горе, горе! Святые твоей, ну весь в жару! Того гляди помрет, благослови отроче се, – шептала мать, и лоб крестила, кропила на воде святой углы, «Убоженьким на масло…»

Входила-выходила со свечей, с ведром пустым, и пустоту, похожую на щеву гущу, гремя железной ручкой выплескивала за окно, чтобы свадьбу разогнать, что спать мешала. Задрав подол, кряхтя и кашляя полезла по стене, держа в одной руке эмальный таз, и таз на потолок поставив днищем к полу, ползла по потолку, скребла ногтем убитых потолочных мух, и смахивала на пол, на кровать сушье, и мыла, терла. И из заклеенной замазкой щели таза мутная вода сочилась, и капала на лоб, и расплывалась черное пятно по потолку…
– Вставай-ка, Саша, принеси гвоздей, окно заколочу! – велела мать, и Шишин встал, и за гвоздями в общий коридор пошел, и долго в темноте искал, гремя, переставляя жбаны, нашел и перепрятал…
Обернувшись, зло от потолка смотрела мать, сердясь, что не принес гвоздей окна забить…
– Сашка, Сашка! Выходи гулять скорее! – кричала снизу Таня.
Шишин встал, под матерью пошел к окну, и распахнуть хотел, но мать упала с потолка на спину, он охнул и осел, мать в волосы вцепившись зашипела: «Не пущщщщщу-у-у…. через меня, когда помру!….» и Шишин закрутился волком, но мать держалась крепко когти выпускала в волоса… Он взвыл, упав на спину, хрипя давил локтями пол, и билась мать под ним, барахталась, стонала, и так стонала все, пока не замерла.
Пока не ожила…
– Тю-тю… Ищи-свищи! – хихикнув позади, сказала мать, поднялась с пола, оправила исподнее, халат. И пусто было во дворе, и в доме пусто, апрельской прелью пахло от побеленной земли, и одинокая ворона с перекладины качелей уставив хвост в луну спала.
– Ищи меня теперь за тридевять земель, – сказала Таня, в варежку сгребая со скамейки страшный снег, – всю жизнь ищи! Считай до десяти, тогда найдешь…
И Шишин отвернулся к стенке, стал считать.

«Присниться же такое!» – думал он, проснувшись утром, радуясь, что все ему приснилось, абсолютно все, и к носу поднося, и относя от носа, разглядывал сквозь солнечный щекотный луч ладоши детские, вертя и так, и сяк, считая до дести.
Была суббота. Светом комната полна, как будто воздух пыль позолотила…
– Твоя-то, замуж вышла, знаешь? – в комнату войдя, сказала мать… тю-тю…
Он равнодушно посмотрел на мать, зевнул, и снова стал считать до десяти.


Глава 26
Двенадцать палочек


Здравствуй мой родной, хороший Саня, Сашка мой…
А мне весь день сегодня хочется заплакать. Заплакать, что я есть…чудно? Ну да, я знаю… заплакать, что я есть, и что не будет.
Я в детстве часто представляла это. Светлый день такой, денек, денечек, все небо голубым-бело, по подоконнику, по потолку так солнечные зайцы скачут, скачут! Ты помнишь, Саня, мы с тобой ловили их? Все разлетается, искриться, как на речке лето, жмурюсь и смеюсь, смеюсь над всем, над всеми, над тобой смеюсь. Что ты не сделай, так смешно! Как будто мне смешинка в рот попала. И понимаю вдруг, что я остановиться не могу, и это так, как будто кто меня внутри щекочет. Щекочет и щекочет. Щекотун. И знаешь, досмерти щекочет, досмерти... чтоб задохнулась.
Смеюсь, а улыбнуться не могу, и губы склеены губной помадой, той, что мы из ящика у матери твоей таскали. А до чего противный запах у помады был! И на губах как будто раздавили ливерную колбасу.
Ты помнишь? Я накрашусь, я надену платье белое из шкафа, колечки бабушки твоей Тамары, а они спадают с пальцев, велики! И покручусь перед трельяжем вашем, разом три меня, и реверанс! Миссир… увы… расписаны все танцы… Польку? И нос тебе намажу красным, щеки красным, ты смешной такой, я все смеюсь, смеюсь…
И вот легким-легка, и вижу вдруг, что ноги сами от земли, от пола. А я всегда мечтала, Сашка, что так, как я во сне летаю, тут смогу. Чего же проще?
Мне часто снилось в детстве, что летаю. Всем детям сниться, говорят, такое. Когда во сне летаешь, то растешь, а ты летал во сне?
Бывало, что проснешься утром, знаешь, что летать умеешь, а ничего и не выходит. Ничего! Ни с табуретки, ни с кровати не взлетаешь, с окна так страшно, вдруг как с табуретки? Раз и все.
Взлетела, вижу сверху, мертвая лежу, в гробу красивом. Весь как тортик, розочки, и вишни, а я как кукла в нем. Фарфоровая кукла в подвенечном платье. Помнишь, мы с тобой ее разбили? Лицо разбилось, а под кружевами вата. Как если ковыряешь пальцем думочку в диване, или как плюшевого зайца потрошишь…Ты помнишь, заяц заболел у нас, а мы его лечили? Я хирург была, ты медсестра…
И так лежу, фиалки синие в руках. Тогда мы в похороны играли: я умерла как будто. Как же хоронить, что нет цветов? Ты в спальню к матери пошел, сорвал в горшке фиалок, и принес. Наверно мать тебя потом ругала очень? Ах, Саша, Саша! Я не думала об этом, было мне не до того. В кармане зеркальце лежало, так что, пока ходил ты за цветам,и красивее накрасила я губы, и волосы руками привела…
Вот гости собрались, все в черном, плачут. И Анна Константиновна пришла, и Ольга Алексевна, что музыку у нас по пятницам вела. И говорят все: Как живая, как живая… и мать твоя бубнит «Прими рабу твою…» И так смешно! Ведь я то, я-то хороша! Придумала так славно, и лежу живая, чуть-чуть не засмеюсь!
А ты…Ты испугался вдруг, что правда умерла, и стал будить меня, будить, трясти… Вставай! Вставай! Вставай, кричишь, ревешь, балда такой! Ну я же говорю, что понарошку! Ты забыл? И я ни-ни… дышу через разок, совсем тихонько, тише, тише, и перестала вдруг, как стрелки на часах. И жутко стало не дышать, подумала, что сплю, хочу проснуться, Сашка, и понимаешь…не могу. И губы склеены губной помадой, ресницы кукольные тяжелы, и не откроешь глаз, переверни, и «Мама! Мама…», вдруг, из душика в спине.
И только я себя навоброжу все это, что хоть со всеми по себе реви, и так проснусь назад, а мать твоя в прихожей скажет: «Саша! Я пришла, до сумок помоги…»
А в сумках этих, хоть они большие, нет все равно лимонных долек, польского лукума, чешского компота, клюквы в пудре, пистолета из союз печати, красного коня…

И вот весь день такой, что хочется заплакать по себе…
На улице капель, весна… а силы на исходе, может витамины пить? Ревит… я так любила: мне мама даст, я подержу во рту, где желтым сладко, а беленьким выплевываю на пол, за кровать, как будто там все пропадает в темноте. А мама в генеральную уборку отодвинет, увидит беленьких горошков и ругает, что витамины нужно целиком…
А целиком кто станет, если кисло? И все равно опять, как Оленька теперь, все за кровать, все на пол…

Дела, дела, дела…
В пирог капустный тесто замесила, поставила под батарею и забыла, оно подняло крышку, поползло, как из волшебного горшочка. Вари, горшочек! Стой, горшочек, не вари! А комната и лестница и люди, двор, и улица, и дальняя дорога, все в каше этой, и ползет, ползет, а дурачек не может вспомнить, как остановить.
Горшочек, не вари! И просит: не вари, ну не вари, пожалуйста, горшочек…

Весь день все валится из рук, разбила кружку, уронила нож. И знаешь, уронила, тут же подняла, стою и жду, одна в пустой квартире, что ты придешь, а я скажу: «А, Санька, это ты? Входи!» А ты ответишь: «Я, а кто же?» И обернешься, как всегда, чтобы проверить, ты или не ты…
Я вышла в коридор, и дверь открыла. Ты в детстве часто стоял под дверью ждал. Открыла, а за дверью лестничный пролет и пустота.
Так день прошел, и я за Оленькой пошла, забрать ее из сада, и Оленька бежит ко мне из группы. «Мама! Мама!», – кричит, а в голове все закружилось, как на карусели, будто это я сама бегу к себе.
Бегу, бегу, весь день, всю жизнь, и так, как было: в комнате вечерней, вчерашней комнате, в окне вчерашнем те же крыши, лужи, радуги бензина, на тротуаре расплывается мелок, резиночка, забор у школы, голубятня, железные за голубятней гаражи, душистый черный вар, молочный зуб в ириске, с окна замазка, и ворона та же на кресте антенном, хвостом указывает на фонарный круг.
На лестничной площадке лежит вчерашний мяч, с отбитым боком, которым можно поиграть еще, но будет все не так, когда он прыгал, и можно в глаз замочной скважины увидеть что-нибудь, а можно получить по лбу, и радио бубнит «В рабочий полдень» и ждешь спектакль по мотивам книги «Голубой карбункул» и думаешь, в стеклянном шаре на подставке настоящий снег…
Японка с веером мне подмигнет с открытки, у зеркала глаза тяну к ушам, и веер, вырезанный из цветной бумаги, и папин с бахромой халат..

И, кажется, сейчас я спрячусь и скажу тебе, считай до десяти! Ты досчитаешь до дести, лицом в углу, а где тут спрячешься, когда как жук в коробке? Все на виду, все на бегу, и все как будто можно отсчитать назад…
Еще не спряталась. Уже не спрячусь.
Вот и мои пришли.

Твоя ТБ

Закрыв глаза, к стене прижавшись носом, в коридоре Шишин от дести назад считал…
– Считаешь? Ну считай, считай, дурак! Ищи вчера в сегодне, – сказала мать, и, мимо Шишина зевая, прошла на кухню, завтрак накрывать.

«В «Московские» играют, – думал он, лицо расплющив по оконному стеклу. – Пойду и попрошусь… Веселая игра, возьму и попрошусь. Скажу: можно с вами? Скажу, и будь что будет: не возьмут, так не возьмут, не очень-то и надо». И думая «Совсем не надо даже…» в прихожую пошел и одеваться стал…
– Иди-иди, просись к волчью на ужин, тебя там только ждали! Тьфу! – сказала мать.
«Тебя…» – подумал хмуро он, и вышел.
– Можно с вами?
– Можно! Иди сюда! - сказала Таня. Шишин подошел.
– Здорово, Жижин! Новенький водить!
–Нет, посчитаемся! – сказала Таня.
– Чего считаться? Нас двенадцать и тринадцатым гундон.
– Сам ты! – сказала Таня, и лучезарно улыбаясь, Бобрыкин ненавистный свистнул: «Фью-тирлю!», и камушек ногой отбил к забору. Пять раз пропрыгал по асфальту камень, и ровно пять отпрыгивал назад.
– От так! – сказал Бобрыкин ненавистный.
– Крутень! – сказали все.
Двенадцать палочек на доску положили, доску поставив на кирпич, и Шишин встал у камня и глаза закрыл. Бобрыкин ненавистный ударил по доске, двенадцать палочек взлетели в небо, в рассыпную побежали игроки.
Наклонившись, Шишин долго палочек двенадцать собирал, искал в траве, в кустах, считал, старательно укладывал обратно, и все двенадцать наконец сложив на доску, искать пошел…
– Иду искать! – предупредил…
«Ищи-свищи», – из головы сказала мать.

– Эй! Шило-мыло! – закричал Бобрыкин ненавистный и за спиной ботинком треснул по доске…. – Иди сюда! И «буратино» перед носом покрутил.
Собрав двенадцать снова, Шишин огляделся, нет ли по близости Бобрыкина опять, и отходил теперь с опаской, оглядываясь на доску…
– Сашка…– услышал Танин шепот, - ищи меня, я здесь! – он сделал шаг к забору, и…
– Эй, Шишкин! На тебе! – опять сказал у камня Бобрыкин ненавистный, и опять ботинком двинул по доске…

Кто прятались – те разошлись давно. Смеркалось. К окошку Таня подошла, увидев Шишина у камня, вниз опустила ручку, нахмурилась, и отпустила, задвинув занавески, плечи обхватив отошла, к Бобрыкину присела на колени, накручивая локон золотой на палец Бобрыкин в ухо напевал «Тирлем-тирли…», и «Машу и медведь» смотрела Оленька с дивана.
И все стоял у камня Шишин, озираясь. Палочек двенадцать охранял…

– Есть иди, творог остынет! – сказала мать.
– К чему это присниться, мама? Свадьба, музыка играет, невеста в белом, гости… окно, протекший таз, ведро пустое, гвозди, потолок, ты по нему ползешь и моешь, моешь…
– Какие были гвозди? – поинтересовалась мать.
– Не знаю, не нашел, – и отводя глаза, скрестив тайком колени, пустую руку быстро опустил в карман и в фигу сжал.
– Что, не нашел гвоздей к добру, – сказала мать, – а гвозди к гробу. К концу пути земного, вот к чему. Перекрестись, скажи спасибо, не нашел! – и он тревожно посмотрел на мать, плотнее сжав колени с фигой, соображая, стоит ли признаться, что гвозди все-таки нашел во сне, и перепрятал.
Мать, пристально нахмурясь, посмотрела, наклонившись, откинула клеенку, заглянув под стол.
– Колен понавертел, канаты вяжешь? Себе то не соврешь, дурак! – сказала и стала молча есть, во рту перетирая творог сухой и теплый, вертя в щеках, прихлебывая чай.
– А если я нашел и перепрятал? Что?
– Что? – фыркнув усмехнулась мать, газетой утирая губы, и скомкав за тарелку отложила. - Перепрятал, Саша, значит отложил. Припрятанное-то само из дому не уходит, лежит как есть, до часу, до поры…
– А таз и свадьба?
– Таз со стирьем?
– Нет, с мылом был...
– Вот со стирьем к делам. Бессмысленным делам, как все твои, к напрасным хлопотам к гнилой картошке. С мыльем – покойницу любить.
Он завертелся, под клеенкой тапком засучил.
– Уймись! – сказала мать.
– Окно тогда?
– Закрытое – к болезни, разочарованью, к пустому. Разбитое – к слезам, открытое – к ненастью.
– А невеста?
– Невеста к горю. Разлуку означает, и предательство в любви. Лицо-то видел у нее?
– Не разглядел…
- А если б разглядел, узнал бы, кто предаст, – качая головой сказала мать, и, встав, спросила, обернувшись:
– А без лица не знаешь, Саша, разве, кто?


Продолжение >




_________________________________________

Об авторе: АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕНКО

Родилась и окончила школу в Москве, в 18 лет поступила в Университет имени С.Г. Строганова на факультет Монументальной живописи. Профессионально освоила работу с мозаикой, роспись стен, живопись, скульптуру, дизайн. Ее работы представлены в частных коллекциях Франции, Великобритании и России. В 2002 году Александра стала одним из самых молодых членов Московского союза художников. Впервые новеллы Александры Николаенко были опубликованы в журнале "Cибирские Огни”. В этом году выходят две книги Александры Николаенко: роман и сборник рассказов. В этих книгах Саша выступает одновременно и как автор, и как иллюстратор.




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
631
Опубликовано 01 окт 2016

© 2016-2017 ТЕКСТ.express © ИД "ЛИTERRAТУРА" | © ИП "Русский Гулливер" Правовая информация


ВХОД НА САЙТ