facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Ежемесячный литературный журнал. №6. Первый зимний 2016 г.
/

Александра Николаенко. УБИТЬ БОБРЫКИНА (Часть 3)

Часть 1 . Часть 2 >
Александра Николаенко. УБИТЬ БОБРЫКИНА (Часть 3)
(роман)

продолжение


Глава 17
Страшный человек



Сегодня снова мне приснился страшный человек. Его ты помнишь, Саша? Ты не мог забыть… – писала Таня. – Я шла одна, вдоль школьного забора. Смеркалось, от земли осенний, зябкий поднимался пар, так тихо опадали на тропинку листья…
За спиной я вдруг услышала почти забытый свист, во сне подумав, что это, может быть свистит у вас на кухне чайник. Я от чего-то в детстве всегда его боялась свиста. Засвистит и вздрогну. Обернулась. Никто не шел за мной, следы мои, едва заметно на дорожке проступали, и только этот свист, тоскливый и протяжный, без мотива, все делался пронзительней и ближе. Точно того, кто рядом был, уже скрывал туман.
Он появился не из-за спины, он шел навстречу, в карманах пряча руки. Вскрикнув, я побежала к дому, прочь от него, от этого ужасного, мучительного сна. Но Саша! Саша… я забыла, что нельзя во сне бежать от сна. Свист становился тише, глуше, только ветер теперь шумел в ушах моих и под ногами, как в прихожей вашей постеленные газеты, шелестела тусклая листва.
Я у подъезда обернулась снова. Страшный человек, остановился у забора, не решившись из сумерек ступить в фонарный свет. Переведя дыханье, с облегченьем распахнула дверь. В дверях, стоял Бобрыкин. Он ухмыльнулся мне и засвистел.
Мне страшно, Саша. Береги себя, и берегись его!

Твоя ТБ.



Дверь выстрелом закрылась. Шишин оглянулся. За ним цепочкой шли следы. «Зарезал…» – щекотом лакричным за ворот шепнуло. «Господи, помилуй дурака!» – сказала мать, и со спины и впереди крестила пустота, и точно ящер по ступеням, мотая и крутя седое эхо к шахте «резал-езал» волокло…
«Зарезал-езал-резал… Кто? Кого?» – с тоской подумал он.
– Себя! – сказала мать. – Зарезал без ножа, живьем зарезал….
– Меня… – лизнуло ухо холодком лакричным…
«Тебя? Нет, я не мог тебя…», – подумал он, и всхлипнул, окровавленную руку подставляя лампе, та, мигнув, погасла.
– Резал-езал… повторила темнота.

Он слипшимися пальцами перил коснулся, и, не оглядываясь, вниз пошел, сперва едва переступая, а потом быстрей. Следы не отставали. Следом шли.

– Давай следить! – однажды предложила Таня.
– Давай. За кем? – поинтересовался Шишин.
– Да не за кем, а сами на себя! – и, в лужу наступив, пошла следя.
И Шишин поскорее тоже в лужу наступил, погуще. Заследил за ней. Перед подъездом кончились следы у Тани.
– Я умерла!
– А я? – поинтересовался он.
– А ты живой. За всеми, кто живой, следы! За кошками, за голубями, только мертвые следов не оставляют, понял?
– Понял… – согласился он, присел на корточки, и, сняв промокшие ботинки, Тане протянул.

– Смотри! – она сказала. Шишин посмотрел.
– Да не туда! Туда! – и Шишин посмотрел туда, а не туда.
Из серой дымки зябкого тумана вдруг появился страшный человек.
«Все страшное, – подумал Шишин, – появляется внезапно». Из темноты, из-за угла, из арки, из-за поворота, как Бобрыкин. Неожиданно, но так, как будто ждал его. И даже легче, когда уже появится Бобрыкин ненавистный, чем просто так, когда еще не появился, ждать…
А страшный человек шел вдоль забора, накрест обхватив себя руками, выкидывая ноги впереди не очередно, а беспорядочно, как будто путал их. «Ужасно страшный человек, – подумал Шишин, желая человеку страшному пройти скорее. – Все страшное когда-нибудь проходит», – думал он.
Но страшный человек остановился, оглянулся что-то бормоча, и, не заметив Шишина с Танюшей, наклонился, высматривая позади и в круг себя, сложился пополам, присел на корточки, и так сидел крутясь, перебирая траву.
– Как паук… – шепнула Таня, и Шишин согласился, как паук…
А страшный человек вдруг вскрикнул, и вскочив помчался вдоль забора странными скачками, точно крыльями летучей мыши хлопая полами серого плаща.
– Убил кого-то, – прошептала Таня, – теперь, наверно ножик ищет, чтобы перепрятать, или зарезать им еще кого-нибудь…
– Пошли домой?
– Смотри, опять… – хватая за рукав, сказала Таня.
Страшный человек обратно возвращался, свирепо наступая на следы.
– Следы стирает…
– Вижу…
– Сейчас сотрет, и все, ищи свищи… – пообещала Таня.
А страшный человек, перетоптав следы, остановился, тусклыми глазами вглядываясь в сумерки двора, и снова не заметив Шишина с Танюшей, расправил плечи, руки опустив в карманы, пошел насвистывая дальше вдоль забора, скрипя шагами в кромке выцветшей травы…
«Ищи-свищи», – подумал Шишин, выйдя из подъезда, в карман засунув окровавленный рукав, спустился по ступеням, обернулся, и, следы заметив, нахмурился, и торопливо прочь пошел от них.


Глава 17
Звезда


Весенний мир сковали льды, холодный ветер прокатил пивную банку; окрепнув, бороды сосулек светились мрачным электрическим огнем, забор сомкнула тьма. Двор опустел: застыли старые качели, озябшая ворона обреченно сникла на ольхе, и изможденный мокрый пес простыло гавкнул... Сухая корочка земли покрылись белой взвесью, вечер густо красил небо в синь, в домах зажглись огни. На небе звезды.
Шарахнувшись в фонарном круге, по площадке детской мрачная метнулась тень, дыша затравленно и хрипло, наискосок прошлепала по луже до подъезда, дверь распахнула, оглянулась, скрылась. За тенью в дверь пропрыгали следы.
Прохладой сумрачной вздохнуло из парадной, щами водяными. Пожарный щит пугал скрипучей щелью… Удавом в нем свернулся пыльный шланг… Вдоль ящиков почтовых пульсируя горели лампы, выло в шахте. Остановившись, Шишин ногтем подцепил замок, откинул дверцу, ухватив конверт прижал к себе.

Шишин оглянулся. Неторопливо, неотступно шли за ним следы. Не отставали. По черной лестнице поднявшись быстро, к холодной створке прислонившись лбом, он долго ждал, когда откроет мать, и у следов, что неотступно шли за ним, ему мерещились Бобрыкинские рожи, и, разевая сбитые подошвы, усмехались в спину проклятые следы. Мать не открывала. Все не открывала и не открывала мать… и все не открывала и не…
Мать открыла.
– Стой, не входи! Не видишь, новую газету постелила? – сказала мать, и дверь закрыла. Звякнула цепочкой. Шишин дико посмотрел на дверь, попятился, ошеломленно оглянулся. Следы, дойдя до двери, в старые ступали каблуками, и превращались в новые следы.
– Одиннадцатый час! Где только черти носят, паразита? Дай, ноги хоть сниму, нагадишь, – и, выставив за двери табурет, велела сесть.
- И ноги протяни! – Сказала мать.
Он сел и, над порогом ноги подняв, вцепившись красными руками в сидень, терпеливо ждал, пока мать снимет сапоги. Она сняла с носками, стельками за войлок, кряхтя, бубня, шурша газетой, растворилась в сумерках прихожей, Шишин босиком пошел за ней, и, перейдя порог, с Бобрыкинской усмешкой оглянулся на следы.
Следы остановились. Мать вышла с тряпкой, согнувшись пополам, подтерла, ползая руками, пол перекрестив, закрыла дверь.
– Есть нечего, – сказала мать. – Не те тут времена, чтоб в полночь каждый ел. Творожник ставила, сгорел, не будешь?
– Нет, - ответил он, и в ванную пошел, и долго мылил руки мылом земляничным, думая про Таню.
«Таня… Таня, Таня, Таня», – думал он.
– Полей мне там, полей! Ливмя-ливми, хоть все излей, проклятый! За воду в ЖЭКе черт за мать заплатит! – из-за двери пообещала мать, и застучала, загремела кулаком по четырем стенам… Он кран закрыл, и закрутил его, понюхал смылок земляничный, постоял и вышел.
Тусклый луч тянулся из-под ванной к материнской спальне. «От спальни матери уже не далеко к себе», – и по лучу пошел.
– Творожник-то будешь? – из-за спины спросила мать, он вздрогнул, замер. – Поел бы, Саша, с чаем… сла-а-дким.… целый день кровинки не было во рту….
Он не ответил.
– И свет опять не гасишь, чтоб ты провалился! – сказала мать и погасила свет.
«Сама ты …», – думал он, и в темноте кромешной, не оборачиваясь, дальше шел, рукой скользя по стенам, на ощупь, тапком проверяя газетный шевелящийся настил.

– …Дом твой во тьме, - причитывала мать, – постелю постелю, в преполовине дней твоих к вратам Шеола, и с тем низвержена твоя гордыня будет, со всем шумом твоим. И под тобою червь, в тебе, и черви твой покров. Так каждый, как и ты, сравняется меж мертвых, к мертвым брошен, где адом правит низверженный дух … Ибо живые знают – зна-а-ют! – что умрут. И ты умрешь. И я.
«Шеол, шеол, шеол…», – шуршала под шагами новая газета, и новые следы, невидимые жуткие следы, как мать заупокойную читали в спину… Всегда боялся Шишин: может мать однажды застелить газетой не паркет, но пропасть преисподню… в ад. И дух мерещился тлетворный, слезливый погорелый дух, и снилось, загорается газета; похрустывая, тлеет плинтус деревянный, и разъедает буквы темнота с оранжевыми язычками по краям… «Это творожник у матери сгорел», – подумал он, вдыхая запах выстоянной гари, и, успокоив так себя, опять пошел.
– …И помещу тебя на глубину земли в пустынях вечных, с сошедшими уже туда, и теми, что как ты, путем земным идут в нее… – рассказывала мать. – Тогда настанет день, в каком из озера уйдут все воды, улетят все птицы, вымрут звери, иссякнут реки, высохнут моря, и ляжешь, не восстав, и не восстанешь до скончания небес, и до скончания времен не пробудишься, кто бы не буди тебя. Насколько не поставь будильник. И источая дух, сотлеешь от безверья и исчезнешь навсегда.
– …Сам Лазарь, умерев, таким тлетворным духом исходил четыре дня до воскресенья, когда пришел за ним Христос, чтоб воскресить его. За Лазарем и за девицей пришел Иисус, по вере их. А за тобой, безверцем, за грешником чумным, который только ходит-бродит, придет Иисус Христос? Придет? – поинтересовалась мать.
Он не ответил, вспомнив, что никогда за ним еще никто и никуда не приходил… а только Таня… И Шишин снова думал… «Таня… Таня… Таня…»
– Что смотришь? Что кряхтишь, как сто грехов? Простое говорю тебе! Лишь верою воскреснешь! Понял, наконец? – бубнила мать, над преисподней новую газету устилая. – И будешь вознесен на небеса, как Лазарь и девица были. Только так!
…И так сказал Иисус, для тех, которые как ты, «не верую» смеялись: Все выйдете отсюда! Ибо спит всего лишь друг наш Лазарь, и Я пришел, чтоб разбудить его. И о девице так же им сказал Иисус: Девица эта, что лежит, не умерла, но спит. Войдя, Он взял ее за руку, и та девица встала и пошла…
И Шишин снова заскользил руками по стенам на ощупь. Газета кончилась. Он в комнату свою вошел, на дверь закрылся, и, обернувшись, посмотрел следы. Следы ушли.
В окне луна горела. Шишин подошел к окну, луну прикрыв ладонью, посмотрел через стекло. Над крышей школьной белая звезда взошла. «Красивая… как Таня…» Пальцы прислонив к оконному стеклу, считал, на сколько будет пальцев до звезды. И выходило до нее четыре.
– Спишь, идол? – щурясь в темноту, спросила мать, на щелочку приоткрывая дверь, и Шишина не разглядев, перекрестила пустоту. – Спишь… ну, Христос с тобой, поспи…
Часы пробили полночь. Шишин из-за пазухи достал письмо, и, опустив лицо в бумагу, стоял, вдыхая лакричный и земляничный дух.


Шишину от Тани.
Улица Свободы, 23

Здравствуй мой хороший, мой родной, любимый Саша! Как твоя рука? Боюсь, что ты забудешь перекисью водорода продезинфицировать порезы и йодом смазать их. Ты береги себя, родной, любимый, береги себя! И обязательно все сделай так, как нужно – йодом раненую руку смажь, бактерицидным пластырем заклей! Ты ведь не знаешь просто, сколько бактерий могло быть в этом стеклышке проклятом, лучше б ты не находил его! Зря я напомнила тебе про Изумрудный Город. Быть может, даже зря вообще придумала его…
Придумала? Нет, нет! Он был, любимый… был. Он есть… он есть… он есть… Он есть у нас с тобой. У нас с тобой.
Как хорошо мне, как легко мне называть тебя любимым… Тот – чужой. Чужы его слова, его шаги, дыханье, запах, его мечты…
О, боже! Это ли мечты? Их так нельзя назвать в бреду, в беспамятстве, в безумье! Его глаза меня пугают. Он мне никто, ничто… Мое проклятье, мои разбитые надежды, мой скомканный бумажный самолет. Моя чудовищная, страшная ошибка. Мое – Ничто.
Я в никуда смотрю, любимый, и ничего не вижу в нем, не слышу в нем, не чувствую, не осязаю… точно умерла. И может так и есть, что умерла, или наоборот, не умерев, осталась жить в умершем мире? Тлеть? Дотлевать, как уголек костра, какой уже никто не оживит и не раздует? Растаявшая искра в небе.
Небо… Я помню, Саня, какое синее оно бывает… Сапфировое небо. Нарисуй какой-нибудь художник небо настолько синим, как оно бывает, кто ему поверит?
Кто ему поверит? – я и ты.
Зачем внесли в календари осенних птиц, птиц, улетающих на юг, весенних птиц, пусть тех же самых, возвратившихся обратно… Память – не хочу, и помнить не хочу, но не могу не помнить…
Я памяти своей еще не подписала приговор.
Куда уходит детство... в нем хочу остаться… Я знать хочу, что Изумрудный город есть…
Есть небо разноцветных рыб, есть море пестрых птиц с оранжевыми плавниками вместо крыльев, есть замок на невидимой горе, волшебные зеленые очки, в которых видно гору, и в горе есть потайная дверь, ведущая к сокровищам несметным, что, замок покидая навсегда, от человеческого глаза жадные заколдовали гномы. Великанья пещера, и лилипуты! Лилипуты, а не карлики, не клоуны смешные, которых нет печальней, не злые дети…
Феи, добрые волшебники! Кольцо надежды, которое на пальце повернуть три раза нужно, чтобы оказаться в той стране, которую придумал. Какую загадал, и сбудется страна. Где люди летают на драконах верных, а в полях растут между ромашек с васильками – самоцветы. Где перед рассветом эльфы собирают звезды в заплечные мешки, чтобы к закату снова высыпать их в небо… Где все, что мы с тобой придумали, осталось…
Где-то осталось. Где? И неужели только в осколках битого стекла, что замела в совок, после того, как ты ушел?
Как можно что-нибудь увидеть, милый, в городе с названьем НИКОГДА…
Там не горят фонарные огни, в которых осенью под «Августин» кружатся апельсиновые листья. В которых дождь оранжевый идет и снег похож на сахарную вату… Фонарные огни, в которых пропадает темнота, и где весной махровые сиреневые ветки похожи на плывущие над миром облака…
Не забываются разбитые коленки… Не забываются обиды… Я это знаю, мой родной.
Разбитые надежды опаснее разбитого стекла, их осколки застревают в сердце, как осколки кривых зеркал из сказки…
Мне приснилось, таяли в лучах проснувшегося солнца звезды, и, тая, росяными каплями стекали с листьев в мостики зеленые травы…

Твоя ТБ.



Глава 18
Тумбурлентность


Бубнило радио, стекало ржавой каплей в подставленный для капель битый таз. Усами на часах кухонных шевелили стрелки. Квадратов на клеенке было восемь с половиной (можно и не проверять) и шесть кругов. Облокотясь о подоконник, мать в окно зевала, утро неподвижно стыло между стекол, в межоконьи лежали крылья прошлогодних мух. Из времени росли и упирались в небо башни, кончалось то, другое начиналось, заканчивалось тоже. На площадке детской таял снег.

– Добрый день, месье! Я капитан-пилот эскадры Дженни Грин. Мы рады вас приветствовать на нашем воздушно-временном лайнере! Погода в Сочи двадцать девять плюс! В рабочий полдень два часа! Температура Атлантического океана 36 и 6, в Камчатке полночь! В Атлантиде все спокойно. Затонула. Ваш билет на третье место справа, у окна. Ленч в шесть. Полет составит сколько захотите лет вперед, назад. Что будем пить, месье?
– Я газировку, – ответил Шишин, и из лужи налила Танюша ему в ведерко.
– Лимонад!
Взяв «лимонад», он на скамейку сел на третье место справа у окна. Все было видно. Двор, песочницу, Танюшино окно, качели…
– Не так, а так! – И Шишин сел не так, а так, как показала Таня, хотя так было неудобно «из окна» смотреть.
– Пристегнись, мистер! У нас при взлете тамбурлентность будет!
– Что?
– Ну, тамбурлентность! Это как бермудский треугольник. Не слыхали? В нем пять бомбардировщиков пропали! Торпедоносцы Эвенджер! А это было в ясную погоду, при спокойном море. «Мы направление определить не можем! – сказал по рации отважный капитан-пилот Мартин. – «И опускаемся в неведомые воды!» А лейтенант Тейлор, которого ждала невеста, перед исчезновеньем сообщил, что потерял ориентировку, и отказали компаса!
Он мрачно посмотрел на капитан-пилота Дженни Грин, вперед, за ним, на горку, пристегнулся.
– Проверьте спасжилеты! Кнопка СОС внутри! У Вас вот тут, – и Таня показала слева, где кнопка СОС у Шишина была. – И нате вам конфету, ешьте-ешьте! При трансплантации вам уши может заложить, когда войдем в пространственную временную яму.
Шишин карамельку взял, и в карамелевой щеке надулся флюс.
– Теперь держите пульт, в маршруте укажите цель поездки, установите дату, время, год! – командовал пилот, протягивая Шишину картонку и мелок. В какое направленье полетим. Париж? Венеция? Вперед? Обратно? Вам Будущее, прошлое, хотите к динозаврам? Или, может быть, где Пушкин жил? Хотите Пушкина спасти, предупредить перед дуэлью? А можно даже пулю на пустую в револьвере у Дантеса подменить!
Но Шишин не хотел к Дантесу, и молчал.
– Вы на экскурсию, или по делу, мистер?
– Я? По делу…
– По делу так и напишите: цель поездки дело! Все можно изменить благодаря машине нашей! И если в прошлом вы кого-нибудь убили, вернемся, мистер, чтобы никого не убивать!
– А я не убивал! – ответил он.
– Тогда заглянем в будущее, может, там кого-нибудь убьете, и сразу же исправим, чтоб не рисковать!
Он посмотрел на капитан-пилота в школьном платье, в распахнутом пальтишке в клетку, звездочкой на фартук, в берете синем, с рыжим локонком, с рулем от трехколесного велосипеда, и на картонке мелом написал: «Обратно. Улица Свободы, 23».
– А у меня машина будет, во-о-т такая! – вдруг сказала Таня. – Нет: Та-А-Кая!!!!
Шишин посмотрел какая будет у нее машина, пошире воздух разведя руками, показал какая будет у него.
– А у меня тогда такая! – Таня отбежала к горке, и от ступенек прочертив ботинком до скамейки, посмотрела, щуря в солнце хитрый глаз.
– А у меня тогда отсюда и до туда! - фыркнул Шишин, показав, что от скамейки, где кончалась Танина машина, его машина будет до забора, и даже чуточку подальше, носом в грязь.
– А у меня с сиреной! Эу-эу!
«Эу, эу… у меня давно с сиреной будет», – думал он.
– А у меня летучая машина! Во-о-т такая! – и Таня, растопырив руки, полетела по двору.
«Летучая машина лучше не летучей», – подумал он, и тоже растопырив руки, зажужжал. Танюша долетела до подъезда, «из машины вышла», по ступеням поднялась к двери.
– Смотри!
Он посмотрел наверх.
– Я выхожу такая, вся такая! В бальном платье! Тут бретельки, там… А тут вот шарф такой! – Танюша показала воздухом какой. – Тут у меня такая сумочка, с которой тетя Нита вечером в театр ходит, туфельки такие, и манто. Я вся такая! Тут моя летучая машина подъезжает, и из нее выходит весь такой, он как в кино, как Бонд, или Учитель танцев Зельдин, мне открывает дверь! И я… сажусь…
Он, помрачнев, смотрел, как Таня по ступеням вся такая спускалась в бальном платье в белое летучее ландо, в манто, и с сумочкой, как тетя Нита, и тот который весь такой, как из кино, «учитель танцев» ей открывает дверь. «Бобрыкин ненавистный…», – думал он.
Машина зафырчала, выставив подкрылки распугала турбо трубами листву и поднялась над двориком, над двориком, который сверху наверно был похож на маленький картонный коробок.
– А я? – подумал он.

– Да не туда смотри, туда! – сказала мать, и Шишин вместо неба посмотрел туда, куда велела мать.
Сверкая никелем, облитая свинцовым лаком въехала во двор машина, кошачьими глазами подмигнула. По ступеням, Оленьку держа за руку, спускалась Таня. Бобрыкин ненавистный вышел, заднюю им дверь открыл. Захлопнул. Усмехаясь, посмотрел наверх.
– Тьфу! Паразит! Ничтожество такое… Дуремар! – сказала мать. - И эта вон твоя, смотреть аж тошно, разоделась, егоза! Всегда была такая, с детства! Проститутка!
Шишин молча посмотрел на мать.
– Что смотришь, дурень? Ну, смотри, смотри… Хоть обсмотрись, а локоть не укусишь. Ишь, слюни распустил, там по тебе не плачут. Рот, говорю закрой! И завтракать садись…
Мать отошла к плите, скрипя половником горелую снимала с дна перловку. Он выдохнул в стекло, и пальцем в выдох написал: Т.Б. Мать крышкой треснула, он вздрогнул, поскорее стер от матери окно.


Глава19
Новый год


Купила в суповом наборе мать говяжьи ноги, каленые, худые, ледяные, все в плесени зеленой, и шерсти. Довольная сидела, разложив копыта на столе, смотрела.
-Дешево копыт взяла, на праздник, Саша. К следующему Рождеству…
Представив, что в копытах этих коровы по земле ходили, и мычали, траву ели, Шишин недовольно посмотрел на мать.
-Что смотришь? На пятьсот взяла всего, последние, с поддона! Хорошие копыта. Не то, что край говяжий. Дрянь говяжий край у них. - Сказала мать.
«Говяжий край…? - подумал он. - Там, где коровы по земле ходили…»
-Студень наварю, - пообещала мать. Но Шишин не любил, чтоб студень из копыт. «Сослепу как всегда процедит плохо, и будешь с шерстью есть…» - подумал, морщась, и ушел к себе. На дверь закрылся. Лег, калачиком свернулся, закрутился в плед.
«До следующего Рождества… - подумал с облегченьем, - долго…»
Приснилось Шишину, что в актовом сидели зале с Таней, на занавесе звезды золотые, бумажные снежинки, дождики, флажки, и в шариках на сцене огромная живая елка, юбку все натягивала Таня на коленку, где штопка у нее была.
-Ты в Дед Мороза веришь?
-Верю.
-И дурак! Смотри! Не видишь, у него из-под тулупа физрука штаны торчат! Снегурочка, не видишь, Ольга Санна?
-Ну и что?
-Дурак ты, вот что!
-Почему дурак?
-А что ты попросил у матери под елку?
Но елку мать до Рождества не разрешала ставить. И Шишин ничего еще не попросил.
-А я коньки, - сказала Таня. – Я видела, как мама вчера у Спорттоваров в очередь стояла. Точно, купит мне коньки.
-А мне велосипед, - ответил он.
И возле Дома Пионеров, и вообще под каждой елкой велосипед искал.
«Ну не в сапог же спрячет Дед Мороз велосипед? не влезет! Или все же?»
Под сочельник топором рубила мать копыта, в студень. А их еще вари, вари…
-А сервелата можно?
- До Вифлеемской нет, нельзя!
Ко Всенощной, перекрестив иконы мать вела. И было много звезд на небе, колко, и среди них, закинув голову искал одной звезды, из Вифлеема, после которой можно будет сервелат.
Холодным синим льдом она сияла.
-Эта?
-Да.
И значит, можно будет сервелат…
А под ногами, на ступенях храма хрустел припорошенный снегом лапник, и отовсюду ярко так и густо свечи, свечи, ладан, воск…высоки купола.
- Великое повече, Саша… - Шепнула в ухо мать.
«Языцы разумейте, покоряеся ему….» - сказал священник, и царские врата открыл, и на серебряной парче, горели тоже свечи, и скатерти белым белы, как днем сугробы, как в окнах льда узорные следы.
«Услышите, и покоряйся яко с нами Бог...»
-А сервелату можно?
-Завтра Рождество. Дотерпишь. Спать ложись.
И ночью долго выла за окном метель, тепло и тихо с синего мороза в доме было, и снилось Шишину, что вот, волхвы, одеты в волчьи шкуры вдруг из шкафа вышли, и бродят в кухне на двух лапах, сервелат грызут, и языками из подноса студень лижут. И пело в голове «Твое Христе...» и «Дева днесь присущего рождает…»
«Христорождаши слави…», серебряные вьюшки за окном, и в веточках морозных все стекло. Крахмально белый день, как простынь смерз на бельевой веревке, снег вьюжный, скрипкий, необыкновенный снег. «И убояться знамений твоих живущие в пределах, и утро, вечер возбудиши славою твоей, и напоиши бразды, равняши глыбы, стези источат, на лето благости твоя…»
«И дух его на мне, его же ради поможи нам в благости живущи, и исцелите сокрушенным сердце мо отпуще, слепым прозренье, и нареши Лета нам Господнее твое. Одъяша овни, овчи, удоля и множить пищи воззовут и воспоют…»
- На святки прежде приходился, Саша, Новый год. Но черти эти, будь они неладны, приняли закон от юлианского сменить в григорианский, и новый год теперь на самый пост. Грешно. Народ налижется в свино, а первого, на светлый день, на Вонифатия дожрется. Сволочь, сволочь Саша, наш народ.
-А можно сервелату?
--Тьфу! – Сказала мать, и сервелат из холодильника достав снимала с сервелата тряпку и фольгу, любовно протирала с пленки пот и плесень, и завернув обратно, убирала. Давала горькой каши с ситным постным.
- Сегодня первое. На первое, к сословью мучеников принят Вонифатий. День его, - садясь напротив, говорила мать. - Был мученик великий, истин, пострадал крепчайше за Христа, мощами возвратив и верою пославши Вонифатий блажне. Молить за нас, в прощение грехов…
Но Шишин Вонифатия не любил за сервелат.
-А как терзали, мама, Вонифатия?
-Сто раз рассказывала… хватит!
Но Шишин ждал, что мать в сто первый раз расскажет, как терзали Вонифатия, смотрел на мать.
«Был Вонифатий раб у римлянки богатой Аглаиды. И в беззаконные сожительства с ней состоял. Как эта тварь твоя с Бобрыкиным до свадьбы. И вот обоих затерзало. Чтоб омыть грехи решила Аглаида Вонифатия послать к мощами святых, чтоб Храм потом на них воздвигнуть. Поехал Вонифатий за мощами, приехав же, пошел на городскую площадь, где мучили, пытали Христиан. И потрясенный стал тогда он руки мученикам целовать, в виду у стражей. Тогда схватили Вонифатия и начали пытать.
-А как пытали?
-Пытками пытали.
-Какими?
-Били. Так уж били, Саша, что мясо отпадало от кости, кололи иглами под ногти…
-Умер Вонифатий?
-Господь благословил не умереть.
-И что тогда?
- И влили в горло олово расплавлено ему.
-Тогда он умер?
-Силою господней нет, - сказала мать.
-А дальше что?
-А дальше, на следующий день увидев, что Вонифатий жив, то кинули в котел его с кипящими смолами.
-И умер?
-Нет! Но, только вспыхнув вылилась с котла смола в неверцев и обожгла мучителей его.
«Никак не умирает Вонифатий этот…» - мрачно думал он.
- И был тогда приговорен он к усеченью. И в усечении из ран его пролилось молоко. Увидев это уверовали многие в Христа.
-От усеченья умер Вонифатий?
- Да. – Вздохнула мать. - А следующим утром, Аглаида слышит голос: «Исторгни нечистоты мира ся, и будущих мучений, возврати к ангельскому бытию. Прими того, который прежде раб был твой, а ныне брат нам и служитель, и будет он хранителем души твоя. Молитвенником за тебя» - дорассказала мать.
-А сервелата можно?
-Нет! - сказала мать.
-На, Сашка, ешь! – сказала Таня, и из портфеля достала с сервелатом бутерброд.


Глава 20
О возвращении забыть


«Сны вещие по дням недели, Саша, не считают, - рассказывала мать, - но только к праздникам Христовым. Придется праздник к сну, тот вещий, не придется – тот пустой, телесный. Ты лоб вот так перекрести, да и забудь… В ночь с понедельника на вторник тоже может вещий сон тебе присниться. Ты наволочку тогда переверни, изнанкою наружу, чтобы не сбылся он, а если хочешь, чтобы сбылся, так оставь. И нечего напрасно наволочку тягать туда-сюда. И сбудется твой сон до полдня. Если же не сбудется до полдня, то и не сбудется уж больше никогда.»

В сон послеобеденный и краткий Бобрыкин ненавистный Шишину приснился.
– Здорово, Жижин! – во сне сказал Бобрыкин ненавистный, протягивая к носу кулаки. – Меняемся, не глядя?
Шишин застонал во сне, и, отвернувшись к стенке, слепо шарил в темноте руками, натягивая одеяло. Он не любил с Бобрыкиным меняться, даже глядя, Бобрыкин ненавистный мог гляденное на крышку от кефира или фигу прямо перед носом подменить…
– Не меняйся, Саша! Он обманет! – сказала Таня, и на Бобрыкина сердито посмотрела, жмуря нос.
– О, Ларина Татьяна! Наше вам! Спешил, летел, как говориться, вот у Ваших ног! Читал, читал письмо! Что я скажу? Оно прекрасно! Такая искренность, такая чистота! Нетленка! Согласен хоть сейчас, и в ЗАГС. Чего тянуть? Онегин плохо кончил, Ленский тоже.… Да, брателло?
Мрачнея Шишин дальше страшный сон смотрел.
– Ну, ладно уж, меняться не хотите, так дарю! – сказал мерзавец и кулак раскрыл. В ладони негодяя лежала марка с Маринеско.
– Маринеско… – прошептала Таня.
– Маринеско-Маринеско! Маринеско! Наш герой! - сказал Бобрыкин, и кулак закрыл.
– Дурак, помнешь! – сказала Таня.
– Дурею от любви! – ответил негодяй.
– Давай меняться, – буркнул Шишин, сжимая кулаки .
– Иди ты лесом, Жижин! Не меняйся! Оставайся Жижин идиотом. Навсегда! – и спрыгнув с парты, насвистывая прочь пошел между рядов.
– Вот гад... – сказала Таня.
– Хочешь, Таня, я его убью?
– Хочу, – сказала Таня.
– Ладно, – согласился Шишин. Улыбаясь, дальше сон смотрел…

Дверь в материнскую на щелочку была открыта, на цыпочках подкравшись, Шишин заглянул с опаской, мать ушла. На тумбочке стояли розы, подушки пуховые пирамидой выстроились у стены, высокая кровать вязьем укрыта, на сложенном столе гостином клеенка та еще, которая была, с зелеными в полоску львами, старый телевизор «Юность» стоял на ней.

В кресле с тертыми ушами сидел сам Александр Иваныч Маринеско, командир краснознаменной подводной лодки С-13, 3-го ранга капитан, Герой Советского союза. Он был в фуражке, с золотой кокардой (как на марке) в черном галстуке, в тужурке кожаной и знаках наградных.
– Входи-входи, сынок! – заметив Шишина скрипевшего под дверью, капитан сказал и подмигнул. И Шишин тоже замигал и заморгал от света, и в комнату вошел, и рядом стал с его огромными ногами, в узких и сверкающих ботинках…
– Ну, вырос! Молодца! – разглядывая Шишина, сказал отец.
– Вот вырастешь еще чуть-чуть, и тоже капитаном станешь, – пообещала мать, и улыбаясь в комнату вошла в нарядном сарафане, с золотыми волосами, неся пирог вишневый, на том еще с полоской синей блюде, что не разбито было, а потом …
И Шишин сжался, вспомнив, что это блюдо он потом …
– Не дрейфь, моряк, прорвемся! И не такие миноносцы брали! – сказал отец, а мать смеялась, по синим кружкам разливая черный заказной «Индийский» крепкий, крепкий, крепкий, крепкий….
– Ах, ты, дрянь! – сказала мать. - Где марка с Маринеско? Лазил? Лазил, сознавайся, паразит!?
– Молчи, браток! – сказал отец, и снова подмигнул, а Шишина молчавшего угрюмо мать за ухо в чулан поволокла. Дверь распахнулась, из чулана вспыхнул свет…

– Атака века! – закричала с горки Таня. – О возвращении забыть! Задраить люки! Мой папа командир подводной лодки 0-13 Маринеско! К бою, экипаж!
– И мой тогда… – подумав, вставил Шишин.
– Ладно уж, и твой! Выходим под покровом ночи, мичман, продержитесь до рассвета, курс на Данциг! Любой ценой остановить «Тироль»! Пали-ииииии! – и запустила в белый дом снежком.
– Холодная война! Ура-ааааа! – кричала Таня, слетая с горки. – В атаку, краснофлотцы! Взять на абордаж!
И Шишин тоже в белый дом палил снежками с горки, сползая в снег за Таней, и к дому белому с гранатами хромал. А белый дом стоял без окон, без дверей, на нем написано «Огнеопасно» было, напряженье 320, внутри его жужжало, из-под снега, торчали ежики зеленые травы. А по двору Бобрыкин ненавистный в санках ехал, и вез его обыкновенный папа, в драповом пальто…

– Мой папа капитан подводной лодки, Маринеско, как на марке? – Шишин мать спросил.
– Твой папа хуже идиот, чем ты, – сказала мать.

«…Царю Небесный душе истины воуповаю, иже везде сый и всяко исполняй, прииди и вселися в ны, от всякой скверны дом очистить поможи мне грешной, Тобой припаду благости твоей, помози, Господи, помози! благословением Твоим и Сына твояго и Богородицы и всех твоих святых, убраться мне! Аминь… – перекрестив кухонный угол с образами, прошлякотала мать, и прибираться начала.
И в баке с перцем от чертей варила веник, и колокольчиком звоня кропила зеркала, и открывая шкафы вещи вынимала, складывая на газеты, церковную свечу зажженную держа в одной руке, другой пересыпая солью, складывала причащенное в мешки…
– Пойди сюда! – позвала, и Шишин неохотно вышел из комнаты своей, над матерью остановился, ожидая, мосластые повесив руки, так стоял, качаясь, в спину ей смотрел.
– Написано, читаешь? – оглянувшись пробурчала мать. - В чужом горбу любой читать готов, держи свечу! – и он держал свечу, в рукав пижамы обернув ее, боясь ожечься, дальше, дальше от себя, над нею, и капал воск топленый на пеленки, платья, распашонки, школьные рубашки, пиджаки, на молью источенное тряпье…
– Отца штаны! – сказала мать. - На кухне ножницы большие, синие, пойди и принеси!
И ножницы найдя, он ножниц не понес, а спрятал их под полотенцем, чтоб не порезала она отцовские штаны.
– Давай! – сказала мать, и Шишин протянул пустые пальцы.
– Тьфу, черт дурной! – сказала мать, встала, сама пошла на кухню, ножницы нашла, и с подозреньем на Шишина косясь, порезала отцовские штаны на тряпки.
– Все! – сказала мать, мешки перекрестив, и долго ругаясь и кряхтя обратно в шкаф запихивала их, придерживая дверцы боком то локтями, но лезли прочь из шкафа к матери мешки.
– Да придержи, чума! – и он уперся в дверцы и держал, пока, ворча, из связки подбирала мать к шкафу нужные ключи.
– Ну, Саша, слава Богу! – и обметав крестом тройным, замок и дверцы, пошла на кухню, он пошел за ней…
День все не проходил, был серый, тусклый, рыбьим пузырем смотрело солнце, в рваном небе ветер хмуро шевелил ворон.
– А воронья то, воронья! – сказала мать, взглянув в окно. - Воронья свадьба, посмотри-ка, Саша! – Шишин посмотрел. Множество ворон деревья облепили, будто листья, на проводах сидели, на заборе, на подоконниках и козырьках, песочнице, качелях, крыше школы, на крестах антенн…
– Господи, помилуй, не к добру… – пробормотала мать, и двор перекрестив за ниткой алой в спальную пошла, чтобы ручки от ворон перемотать. – …Посланница диавола ворона, птица сатанинская, худая, - оконные обматывая ручки нитью алой, рассказывала. – Всех грешных души вселяются в ворон и меж мирами целый день шныряют, туда-сюда, от нави к яви. Смерть в клювах носят. КАРРРРР!!!!! И все! – пообещала мать, и нитку меж губами обкусила.
– Гнилье, не нитка!
«Кар, и все…», – подумал он, и отвернулся от матери и от окна.

«…Ной птицу эту проклятием своим из белой в черную оборотил, когда вместо того, чтобы разведать остров, к которому хотел пристать ковчег, она на берегу выклевывать глаза умерших стала…» Шишин вздрогнул и прикрыл глаза.
«Сядет хвост к окну направив, каркать станет – жди скорой смерти в том окне, в какой уставит хвост», – сказала мать, но Шишин сидел с закрытыми глазами, и не мог увидеть, в какую сторону направлены вороние хвосты. «.. А в страшный день, когда преданный Цезарем Марк Туллий возвращался к берегам своим, ему навстречу с башен храма, что стоял над морем, слетела каркая воронья стая, и многие расселись на камнях прибрежных, скалах, а остальные черной тучей облепили и клевали парусные снасти, кружась над Цицероном, предвещая смерть. Зарезали его под вечер, помнишь?
– Помню…
– И голову и руки отрубили…

«…Перелетит ворона с криком двор, быть во дворе убийству страшному, пожару, или ограбленью, а может электричество отключат снова, паразиты, отопленье, или воду… А если Ворон двор перелетит – другое дело. Не путай ворона с вороной! Ворона с вороном не муж с женой, две разных птицы. Ворон – надежды символ, пищу для Христа в пустыню пророк Илья огромным вороном принес, в ворону же лишь ведьмы обращаются да колдуны, да эта дрянь твоя, да ты – ворона. Жизнь воронишь. Чаем в бочку льешь… – сказала мать, и занавески от ворон задвинув, чаю налила, и пряник Тульский порезала на четвертинки. И ела, макая пряник в чай, и мутным становился чай в ее стакане, и жутко было Шишину, что во дворе сегодня обязательно произойдет убийство, ограбление, пожар, или горячую отключат в доме воду, а под холодной плохо руки мылом земляничным мыть. «Не мылится совсем в холодной», – думал он.
– Темнеет, - сообщила мать, и, сверившись с часами, встала, ведро достала, Шишину дала.
– Иди, чтоб до заката! Не приведи господь после заката выбрасывать ведро!



ЧАСТЬ 2

Улыбнулась и вздохнула, догадавшись о покое, И последний раз взглянула на ковры и на обои. Красный шарик уронила на вино в узорный кубок. И капризно помочила в нем кораллы нежных губок. И живая тень румянца заменилась тенью белой, и, как в странной позе танца, искривясь, поникло тело. И чужие миру звуки издалека набегают, И незримый бисер руки, Задрожав, перебирают.

Николай Гумилев



Глава 21
Маленький музей


«Дом с мезонином. Маленький музей. Сюда приходит множество гостей…, – писала Таня, – откуда это, я не помню, Саша? Из линейки школьной? Утренник, какой-нибудь? Не помнишь ты? Бог с ним, и ладно. Всплыло вот в памяти, и в голове застряло. Хожу и повторяю, целый день… «Дом с мезонином, маленький музей…»
А помнишь, Саша, ключик золотой от вашего стянули шкафа? Стянули, а не знали, где открыть! И в запертых дверях подвальных, на чердаках искали скважину, но так и не нашли.
Какими белыми шарами сирень сегодня во дворе цветет, как высоко и низко звезды. Закроешь пальцем на стекле одну, другие вспыхнут. Убежище времен избушка во дворе. В ней дворник Петр Павел умер насмерть, помнишь? Тот, что Анну Николавну, учительницу музыки из ревности убил, и листья жег, как будто лето…
А в маленьком картоновом саду, в коробке «спички» сдох майский жук… большой, хороший жук. Но маленьким не страшна, а любопытна смерть. Не страшно: бабочка, к стене приколота булавкой, умерла, и ей не больно было, Саша. Скажи мне, Саша, да? Ведь ей не больно было… или?
Красивая она осталась, как была, и как была засохла на обоях, не потеряв ни пятнышка, ни цвета, ни усов, а только крапинки той медной золотой пыльцы, которая осталась между пальцев…
Камыш – заговоренная трава, венок из незабудок, тополь, тополь, летний снег скользит над оловянным прудом, касаясь пуховичками воды… не тонет, а плывет, качаясь…
Что же это? В доме отключили свет? Или ослепла я? Я в детстве, Саша, боялась так ослепнуть… Глаза закрою, и по комнатам хожу на ощупь, ударяясь об углы.
А мама скажет: «Таня! Прекрати дурить!», а мне так страшно снова открывать глаза, а вдруг, открыв, я ничего больше не увижу?
А у меня есть две копейки, можно будет на углу из автомата позвонить…
– Алло?
– Алло! Мы вам звоним из ЖИЛКОНТОРЫ! Наберите в ванную воды, мы на неделю вам ее сейчас отключим! (и держишь нос прищепкой, чтобы не узнал никто, что это ты звонишь). Ха-ха!
Стеклянная вода, зеркальная река, и мальчик утонул, и мертвым мальчика выносят из воды, и гомонье вокруг, и свет, и солнечные искры, под эти искры детка утонул. А солнце день слепит, чтобы не видели, не слышали, не думали, не помнили о смерти.
Сегодня воздух, Саша, пьян весной, и больно им дышать, и сладко, сухие губы холодом к стеклу. Но и стекло не остужает, плавится, и темнота двоится. А в комнате часы тик-так, как будто правильно идут, не отстают, но врут. Волшебные часы, в которых стрелки, как у вас идут назад. На кухне матери твоей. От стрелок этих, Саша, у меня всегда кружилась голова, как в карусели.
Сжигает солнце тень, а к вечеру так тихо во дворе, что кажется звонок велосипедный чудом, как будто вечность поселилась в стареньком саду. И пахнет желтыми духами, киселем сухим, ванилью, лопухами, маминой помадой. Все спят, как в замке у царевны, что палец веретеном уколола и уснула навсегда (ты помнишь, Саша, на картинке в книжке было?) Все спят; и рыцари, и разодетый в полосатое король, и королева, фрейлины, гвардейцы …
И эта страшная старуха, ведьма, по уснувшим залам клюкой стучит, тик-так, тик-так, тик-так…
Дурман и белена, какие бесовские, колдовские чары у весны. Как мало быстро пожили мы в детстве!
Как были горьки гори-беды, каким убийством, казалась бабушки разбившаяся чашка, случайно выскользнув из рук. И с каждым словом, с каждой буквой, Саша, с ума схожу, и брежу наяву, как будто кто-то спал на дне коричневой шкатулке, и проснулся… Точно вместо ящика буфета мы окно открыли. Там на ветке кот Степан придворный, на яблоневой с белыми цветами ветке висит, повешен, с подпаленной шерстью. С тусклым-тусклым ужасом в глазах, и вывернутым ртом.
Болото, камыши, и оскользь тины, рыбы с алыми хвостами воду бьют, и птичья тишина, а дальше, дальше свинцовая еще затянутая льдом вода, и эта сырость земляная прошлогодних листьев, и этот скос, и холод в рукава, в разбитых зеркалах реки четыре солнца, четыре утки, селезень один, и жизнь одна. И птица так кричит, пронзительно, так страшно, как мать твоя с балкона ужинать тебя зовет…
Из сна родятся мыши и пищат, краснеют маки, на девять дней по бабушке твоей завесит простынями мама зеркала…
Я заглянула, Саша, мать твоя увидела, сказала, что в этом зеркале останусь навсегда.

Твоя ТБ.



Глава 22
Репейник


Весь вечер мать в тазу эмалевом старое тряпье варила, из кипяченых тряпок отжимая клей, веревки новые плела, чтобы тряпье не пропадало даром, сушила, сверчивая, связывая лоскуты, тянула от угла к углу на табуретке стоя, кряхтя натягивала над плитой. Стеной парной стоял на кухне жирный дух хозяйственного мыла, и деревянными щипцами варево мешала мать, горячий лоб обмахивая вафельным промокшим полотенцем.
А Шишину хотелось посмотреть на Таню… Часто Шишину хотелось посмотреть на Таню, бывало, что не так хотелось, как сейчас, но именно сейчас хотелось больше, чем тогда, когда не так хотелось… Он рукавом, в который раз утер задышанное варевом окно, но детская площадка пуста была, и вдоль забора, сколько не стоял, не ждал, не шла она.
Он сел, схватившись за уши руками закачался, из-под локтей с пронзительной тоской смотрел на мать.
– Что лупаешь, репей? – спросила мать.
– Не лупаю, – ответил он, отвел глаза, и в сторону смотрел от матери другую, где лампа висельником рисовала тень ее.
– Нет лупаешь, чумной! Не лупай, сглазишь! Упаду, не приведи Господь, сломаю шею. Сниться буду. Иди и не сверби глаза! - велела мать, и в раковину следующий лоскуток отжала.
Шишин встал, ссутулился, пошел… В прихожей сумрачной, прохладной, дух стоял полынный. Сухой, привычный, неподвижный запах складок материнских платьев, пустых и тусклых, карманов съеденных пальто, и обувных короб, сенной травы, собачьей шерсти, гостей, что так и не пришли, отцовских запонок в шкатулке, бабушкиной брошки, пудреницы с морем из эмали, желтого резного хрусталя.
«Чего же мне теперь…?» – подумал он, и снова к матери пошел, не зная сам зачем, чего… Мать чай уже пила из желтой кружки, прикусывая корочкой просфоры, крошила сошиво на православный календарь.
– Памфила пресвитера, Павла, Илии и Даниила, святителя Макария Московского денек сегодня. Светел, Саша… – сказала мать, и, улыбаясь, чаю подлила...
Клеенка стертыми углами узор делила пополам, ворчала батарея, кран чихал. Прихваченный морозцем март застыл в окне пятном глухим, в стекле троилась лампа, хотелось выть, и вывовать все это. И, вывовав, захохотать… Присев напротив, он заходил вокруг пустого блюдца пальцем указательным и безымянным, воображая, что торопиться куда-то (в школу на урок) и перепрыгивая от горошка на горошек, о чем-то думал беспрестанно, монотонно отбивая ногтями по клеенке дробь. Мать протянула руку, цепко ухватив, к столу ладонь прижала.
– Стрянь! – сказала мать.
– Пусти…– ответил он, и дернул руку, но мать держала крепко, не пускала, давила пальцы ладушкой к столу. – Пу-у-с-ти… – и задыхаясь, с отвращением матери в зрачки смотрел. В зрачках плясали язычки лампады. Как черти на церковном масле, мотыльки у лампы…
– Хватит, я сказала! – мать выпустила руку, сквозь губы семечко калинное цедя. И выплюнула в блюдце.
Пальцы сжав, он уронил за край стола кулак, потухшими глазами на мать смотрел.
– Налить тебе чайку? – и ложкой деревянной заскребла по краю банки… – Кончилась калинка, – сообщила мать.
– Где мой альбом? – ответил он.
– Альбом?
– Альбом…
– Какой альбом, Сашуля?
– Фотографический альбом… с цветами.
– Твой школьный, сныть? На тварь свою смотреть? Не дам!
– Отдай, во сне зарежу…
– Что? – усмехнулась мать.
– Уснешь – зарежу и возьму альбом
– Да в глубине, на антресолях, подавись! – и снова выплюнула в блюдце семечко калины.
Он встал и под дождем веревок, натянутых под потолком с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу… и перекрещенных над люстрой, пошел по мокрым пятнам за стремянкой, в общий коридор.
– Погрохочи мне, там, погрохочи! Соседей перебудишь… – сказала в спину мать, и следом Шишину пошла, согнувшись, бормоча, держась за перевязанную шалью песьей спину…

Здравствуй мой родной, любимый Саня, – Шишину писала Таня. – Сегодня книжные перебирала полки, много книг подаренных одних и тех же у меня скопилось, (помнишь, все на дни рожденья нам дарили книги). Ии тех, что есть по две, и даже по четыре я решила отнести в библиотеку нашу, в школу. Дюма «Три мушкетера» оказалось три… «Плутония», «Айвенго», «Квентин Дорвард», Жуль Верн, «Два капитана», «Кортик», Диккенс…
Что полки даром забивать? И вот пока перебирала, альбомы школьные нашла. И целый день листаю и листаю. То плачу, то смеюсь. Закрою и открою. Открою – оторваться не могу. Все черно-белые конечно снимки, но как цветные, нет, цветнее, чем они.
Где ты на школьной елке в первом классе зайцем был! Ты помнишь, Сашка? Я Красной шапочкой, Бобрыкин волком. Глупости какие! Бобрыкин там скорей не волк, а крокодил какой-то!!! Ну и морда! Зубы из фольги, и хвост с отцовского воротника! А мы с тобой… Ты с пирожком столовским под елочкой стоишь, и вид такой, как будто бы из зала Анна Николавна наша кулаком тебе грозит… Грозила, сознавайся?


«Не грозила», - вспомнил он.

Какие же чудные, Санька мать тебе тогда связала уши!!!! А я! А я… Тогда красивой я такой себе казалась, в этом белом из марлевки платье, в соломенной и красной шляпке…с бантиком под горло…

«Ты и была… ты и сейчас… ты и всегда…»

А мне Бобрыкин говорит, что я как мухомор! И я обиделась ужасно, заревела, убежала, под стол залезла физрука. Сижу, реву. Тут ты. Стоишь и смотришь. Увидел, что реву, и испугался, тоже заревел…
А я еще немного поревела, смотрю из-под стола, а ты стоишь, такой! Усы, что мы углем нарисовали, все размазал, нос… и уши по плечам повисли… Мне стало так смешно тогда, что хочется сейчас опять заплакать.
Родной, хороший мой, любимый Саша…
На фотокарточке в девятом классе нет тебя. Ты помнишь, долго ты болел тогда? Я помню. Мать твоя уйдет, а ты к окну, стоишь и смотришь на забор, и ждешь, когда из школы я домой пойду. Нос о холодное стекло расплющишь, и стоишь… а мы с Бобрыкиным дом обойдем с той стороны от арки - и в кино.
А из кино идем, ты все стоишь и ждешь.
Ты вспомнишь сам, я знаю, карточку, вот эту, что я тебе в письмо кладу.

Твоя ТБ.



На фотокарточке, которую прислала Таня, Шишин в голубой рубашке в материнском «ромбами» жилете песьей шерсти – сидел за партой, ждал, из последней силы не крутясь, когда из фотоаппарата вылетит обещанная птичка.
Не как обычно, ждал, без пиджака.
Бобрыкин ненавистный как-то у забора, где Шишин часто бабочек ловил, поймал его, и там велел стоять, не шевелится, репейниками в Шишина кидал.
– Стой, жди, пока я в нос не попаду тебе, не вздумай шевелиться! Чем быстрее в нос я попаду тебе – тебе же лучше, понял? - и Шишин терпеливо ждал, когда Бобрыкин ненавистный репейником по носу попадет ему…
Танюша шла вдоль школьного забора, и посмотрев сказала: «Дураки!»

– Ну весь пиджак загадил, сам репей, и весь в репье! – сказала мать. – Ходи теперь, чешись, как пся во всях! – и доставать репьев не стала…
Всю зиму он носил пиджак в репьях, вертелся.
– Да не вертись! Что ты сидишь, как на углях? – спросила Таня,
– У Шилохвоста блохи завелись! – сказал Бобрыкин. – Или вши. Или клопы.
– Да сам ты клоп! - сказала Таня.
– Красавица моя! – сказал Бобрыкин ненавистный. – Лишай смотри не подцепи!
А Шишин перестал крутиться, боясь, что правда у него клопы и блохи с вшами завелись. "Возьмут и к Тане перескочат,” - думал он и скомкав выкинул пиджак с клопами на черной лестнице в контейнер. И в вязаном жилете песьем, в ромбик сидел теперь на фотографии своей.

А в мае у забора, солнце обжигало спину, стрекозы над травой круги чертили, и самолеты белым мелом в синем крестили небеса. С горы летело в лето, мчалось, на велосипеде, в полынный запах, одуванчиковый цвет, на скосе школьного двора, крапива, мать и мачеха, репьи, ромашки… Таня…

Над миром тьма сгустилась. В мерзотной хляби улиц в линейку выстроились фонари, от карлика до великана, и тусклыми глазами таращились друг другу в спины. С евангелием за стенкой разговаривала мать, и теплые разводы ночника бросали на паркет оранжевые пятна. Шишин положил альбом на стол, задвинул шторы, лампу настольную включил, открыл…
На каждой фотографии, где Таня, мать ножницами, аккуратно, старательно, любовно вырезала пустоту.


Продолжение >





_________________________________________

Об авторе: АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕНКО

Родилась и окончила школу в Москве, в 18 лет поступила в Университет имени С.Г. Строганова на факультет Монументальной живописи. Профессионально освоила работу с мозаикой, роспись стен, живопись, скульптуру, дизайн. Ее работы представлены в частных коллекциях Франции, Великобритании и России. В 2002 году Александра стала одним из самых молодых членов Московского союза художников. Впервые новеллы Александры Николаенко были опубликованы в журнале "Cибирские Огни”. В этом году выходят две книги Александры Николаенко: роман и сборник рассказов. В этих книгах Саша выступает одновременно и как автор, и как иллюстратор.




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
381
Опубликовано 31 авг 2016

© 2016 ТЕКСТ.express © 2016 ИД "ЛИTERRAТУРА" | © 2016 ИП "Русский Гулливер" Правовая информация


ВХОД НА САЙТ