facebook ВКонтакте twitter Одноклассники
Ежемесячный литературный журнал. №9. Второй весенний 2017 г.
/

Александра Николаенко. УБИТЬ БОБРЫКИНА (Часть 2)

Часть 1 >

Александра Николаенко. УБИТЬ БОБРЫКИНА (Часть 2)
(роман)

продолжение


Глава 9
Рынок


Едва за полночь повернули стрелки, поведя отсчет иному дню, Бобрыкин ненавистный Шишину во сне явился. Нечеловеческая злоба читалась в искаженном ревностью лице его. С глазами алыми, играя желваками, Бобрыкин в длинном бархатном халате по черной лестнице спускался с мусорным ведром в руке. В ведре, похрустывая банками пивными, среди картофельных очисток, хлебных корок, шелухи, в зловонной гуще, сидел сам Шишин, ногами и руками упираясь в бак. Себя во сне увидев, он похолодел, и, ослабев, скорее голову прикрыл руками, и, сжавшись в запятую, заскулил.
– Цыц, шиш собачий! – с кривой усмешкой, будто пережевывая стекла, прикрикнул ненавистный, ненавистный! И лязгнув крышкой, вытряхнул ведро.

– Ну что блажишь, скулишь, как пес чумной!? – заглядывая в комнату седая, страшная со сна спросила мать, и, мрачно цокая губами, скрылась. Слушая шаги, которые всегда под утро за стеной ходили, Шишин быстро в воздухе водил руками, закрыв глаза, отряхивал с пижамных складок шелуху и гниль, и окруженный банным паром долго стоял, переступая под горячим душем, оглядываясь, будто шел куда-то торопясь, или бежал. И пеной земляничной тело под пижамой обмывал.
– Завтракать иди, размылся! Дурь не отмоешь, сколько не скреби! – в дверь постучав, сказала мать, и, не дождавшись, погасила свет. Она всегда гасила свет, не дожидаясь.
Он вылез, в темноте держась за скользкий ванный борт, содрал пижаму, вышел, оставив мокрым комом на полу…

По чистым четвергам мать посылала Шишина на рынок: молочка живого литр возьми с цистерны, творожка, сметанку, триста грамм, на борщик, чтоб не больше мне смотри. А то навалят! Увидят, что дурак, навалят, и пойдешь, как навалили, за бери – живешь! Изюму, кураги – они там знают, сколько дать тебе. Селедки – у армян, у них хорошая, молоковая. У наших подряннее, плоская, жирами вся в икру. Овсяного печенья весового. Чтоб не как в прошлый раз – зубов переломать. Сосисок развесных штук десять, пять! И «докторской» сто грамм на ужин, сальца, дарницкого и батон. Батон и можешь кекс. Нет, кекса не бери! Задрали цену, паразиты, сволочи, собаки! Что только удавиться с них. Лимон и мандаринов килограмм. Их там, где курага. Они там знают, сколько дать тебе, какие. С косточками не бери. Так и скажи, без косточек чтоб были! С косточками сами пусть едят, их свиньям только жрать. Без косточек не будет мандаринов, то лучше апельсинов полкило. И курицу – где ты берешь сосиски. Где ты берешь сосиски, помнишь?
– Что?
– Тьфу, Господи, холера! – сказала мать, и, послюнив на грифель, в листок все так же непонятно записала, и дала.
– Чтоб все по списку, понял? Понял!? Слышишь, или нет? – и Шишин закивал, что слышит, слышит! закивал… Он списков не любил, и морщась от бумажного шуршанья, остановился на пороге, качаясь складывал углом к углу в четыре, в пять, еще…
-Щаc руки оборву! - пообещала мать.
Он вздрогнул, вспомнив список, в котором не было его. «Все были, с «А» до «Я», как и положено, по алфавиту», - думал. - «а я?» - спросил у Ольги Константинны, - «Ты, Саша, из другого списка», - ответила она. И долго Шишин на журнал смотрел, сквозь плечи класса, надеясь, что случайно выпадет на пол тот список, в котором он, но список так и не упал на пол.
-Давай, как все уйдут, потом еще поищем? – спросила Таня. Но все из класса так и не ушли. Все никогда и никуда не уходили. «То выйдут, то войдут. Сидят и копошат. Английский делают», - подумал с отвращеньем, и заторопился, как всегда он торопился после, и до того, как никуда не торопился он.
– Куда без шапки, куль чумной? Там без тебя не похоронят, – протягивая шапку, затупила мать. - А купишь – вычеркни из списка, что купил. Чтобы по двести раз не покупать. И плюй на грифель, плюй! А то не пишет, через крест дыши! Кругом зараза, птичий грипп! – и Шишина перекрестила. –- Свиной, Господь тебя храни…
«Шишкин! Шилохвостый в списке! вычеркнем его»! – кричал на черной лестнице Бобрыкин ненавистный, и чтобы не кричал под шапкой, сволочь, гнидагад! собачьи уши Шишин крепче, ниже опускал.
- Давай другой напишем список! Где только кто хотим? – спросила Таня. Таня ручку грызла.
-Давай, - ответил он. И записали в списке только Таня Т. и Саша Ш.
«Вот так!» - подумал он.
День встретил незаметный, хмурый. «Вчерашний», – догадался он.
Четверг. Свет капал, всхлипывал, вздыхал. Скрипел. Он чуточку прошел, и обернулся к Тане. В окне стояла мать. Слетела с подоконника ворона, большая, черная, как поминальный материн платок, и, пролетев всего два шага, упала на забор, пропрыгала, и снова полетела. А если б Таня…Таня! Если б Таня… думал, но мать не отходила от окна…

За голубятней старой небо порвалось, и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась. В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. «Таня…, – прошептало сердце, – Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!» Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом закрутилось воробьем.
– Привет! – сказала Таня, варежкой махнула и прошла…
Он вздрогнул, обернулся. Белым день промозглый выдохнул в лицо, и пусто улица смотрела с краю и до краю, снежные кружили перья. «Пустодень, – подумал Шишин, – как ангела распотрошили, идешь, идешь...»
У входа «РЫНОК» постоял немного у палатки «видеопрокат», разглядывая разные названья фильмов, с любопытством читая под стеклом истории. В витрине лампочки зеленые, как в новый год горели, смеялась грустно девушка внутри. Снаружи тоже девушка смеялась… «Красивая какая, но не Таня», – думал… Кругом была не Таня, где не посмотри…
Костлявый страшный продавец весь в оспе, с гадостным лицом, спросил внезапно «Какого плана фильмы вам?», и Шишин заморгал растерянно и, сжавшись, отошел, сжимая плечи с ресниц промокших вытирая снег.
– Козел, – сказали в спину.
«Но может и не мне?», – подумал, без особенной надежды. И засмеялись тоже не ему.
Заборным словом, напугав, ругнулась женщина с цыганскими глазами, в палатке «Творожок» спросили: «Сколько вам?», и головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра, в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…
«Да ладно, ладно вам!», – подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё, и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел, и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…
На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. «Как моя подкладка, гладкая со шрапью», – и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебряник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш, и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный – был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: «О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!» Но Авраам сказал ему: «Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе мерзавцу на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе».
– А если бы подал горбушку президент? – поинтересовался Шишин.
– А если бы подал, тогда сошел, – сказала мать.

И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился, и шапку вниз перевернув, стряхнул на снег, и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.
Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку, и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. «Как мух в Афганистане» - из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось, и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.
Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил, и голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать в кабинке запершись евангелие читала… «С чужими в лифты не садись, господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!» – из памяти сказала мать.
Лифт, наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовое войдет, или маньяк. Вдавил шестой, и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание к стенке прислонился…
– Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? – спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел. – Что вылупился? Дорого берешь? – спросил Бобрыкин, и нажал на пятый.




Глава 10
Варежка


Дверь сквозная, с лестницы – налево. Шишин у двери остановился, боясь, что, открывая, треснет по лбу мать, и отошел подальше, вжался в стену. Мать не открывала. Всегда с надеждой он заглядывал в глазок с обратной стороны двери, хотя и знал по опыту, что никогда в глазок с обратной стороны не видно. Не видно было и сейчас. Дверь распахнулась. Шишин отшатнулся, потирая шапку, хмуро, исподлобья посмотрел на мать.
– Замерз? – спросила мать.
– Нормально, нет, – ответил он.
– Ну, дай господь, – сказала мать. – Входи! – и Шишина перекрестила. Он вошел. Мать собиралась.
«Собирается куда-то, – понял он. – Когда мать собирается куда-то, сразу видно», – думал, и, думая, за матерью ходил.
– Да отвяжись же ты!
Он сел на кухне, с кухни слушал, ждал, угадывая в звуках, что собирает, собираясь мать. Один в квартире он любил остаться. Все можно делать, что-нибудь искать…
Шишин редко знал, что именно он ищет, но интересно было поискать и так, не зная, а поискав чего-нибудь найти. Мать знала, что, когда она уходит, Шишин любит искать чего-то по шкафам, в буфете, в антресолях и даже в тумбочке ее, и этого не выносила.
– Я в сберкассу! Ненадолго, понял? И чтоб не смел мне лазать, ящиков не открывал! Ты слышишь? Понял?
– Да понял, понял…
– Знаю я, как понял! Будешь лазать, увижу, руки оборву! – пообещала мать.
«Всегда не обрывала, и сейчас не оборвешь», – подумал он, из кухни выходя прощаться.
– Смотри! – сказала мать, рукой махнула и ушла.
Он к двери подошел, прислушался, ушла ли мать совсем, или еще стоит под дверью, поджидая, как только лазать он начнет, и тихо створку приоткрыв, увидел, что ушла. Захлопнул дверь, и сразу же присел на корточки у шкафа. Обыкновенно Шишин быстро находил что ищет. «Когда не знаешь, что искать, то проще находить, а если знаешь, то хоть тресни не найдешь», – подумал, и старенькую варежку найдя, прижал к лицу. Тихонько варежка хрустела коркой мандаринной, лавандой выцветшей, зимой давно прошедшей, огоньками елки, что погасли… шариками, что разбились…
«Варежка моя…», – подумал он.

 – Пора вставать! – сказала мать, прошла к столу, и занавески распахнула. За окнами крещенская густела синева, потрескивали стекла. Над швом бетонных крыш горой свинцовой толпились облака, отчетливо очерченные всполохом зарницы, в небесной проруби мерцало… Шишин с ненавистью посмотрел в окно, зажмурился, и в мягкой теплоте прижавшись к варежке щекой, свернулся в запятую. «Тихо у меня…», – шепнул, и варежка притихла.
– Мороз! – сказала мать. – К засушливому лету, вот увидишь. Посмотри-ка только, как разобрало к великодню! На Волочебник тянет, к Пасхе… Опять пораскидал! Порассувал! Нет на тебе креста, бессовестный такой, – бубнила мать, игрушки подбирая, – а мать ходи… кряхти.
И мать ходила и кряхтела:
– Теперь три дня, смотри, белья стирать нельзя, загадишь и ходи в гадье до Спаса…
Тепло и сонно варежка колола щеку, косясь на Шишина из-под руки веселым пуговичным глазом.
– Вставай-вставай, тетеха… – сказала мать, откинув одеяло, и Шишина за пятку ухватив, пощекотала.
Шишин пятку отнял, зарычал.
– Не заболел? Опять в кровать заразу тянешь, да? – спросила. – Опять?!? Дождешься у меня! Дождешься, заблошивешь, понял? Вон и сейчас горишь! А дальше пятнами пойдешь лишайными, как плесень! – и, отойдя к шкафу, открыла ящик, градусник достала, стряхивая, снова подошла. – Ну, дай её сюда! Отдай… Добром прошу! По улице в ней ходишь, аспид! За всякую же держишь дрянь, потом в кровать несешь? Давай сказала, ну?
Он заскулил.
– На, градусник поставь! Сил нет с тобой! Ну нету сил с тобой… Весь пятнами пойдешь, как пес чумной, облезешь… Не дашь? И не давай. О Господи, прости – под тридцать девять! Да подавись ты, подавись ты ей! Не дашь – не надо. Только знай: Кто тащит дрянь в постель, тот весь чумой потом, блошливый ходит. С чумным никто играть не станет, дружить не будет. Понял у меня? За партой девочка красивая с чумным с лишайным, с дураком, как ты сидеть не сядет. Вырастет и замуж за другого выйдет девочка такая. Знаешь, знаешь, как ее зовут? – спросила мать.
«Знаю…», – вспомнил Шишин, и варежку с кровати отшвырнул.

«Цветом без запаха, и запахом без цвета, временем без цели пахнет, – думал, сидя у ящика в прихожей на полу. – У времени нет цели. Оно идет, идет, идет куда-то, куда само не знает, стирает все. Как дождь стирает утро, день и вечер, как снег в окне стирает двор, песочницу, качели, голубятню, голубей, весь мир. Ведь это время перекрасило скамейку, домик, горку во дворе… Зачем? – подумал он. – Оно уходит вырванным листом тетрадным, самолетиком, летящим в школьное окно, когда учительница вышла. Звоном стекол мячиком разбитых, съеденной черешней, каплями дождя, что шариками ртути катятся по тротуару, шагами в лужах, пылью на окне, забытым. Всем забытым. Всем. И бабушкиной чашкой, которой нет уже, и бабушкой, которой тоже нет… А хорошо бывает, только если Таня…»
Шишин встал, и ящики ногой задвинув, боком, пошел к себе, на дверь закрылся, лег, и варежку укрыв получше одеялом, подумал снова: «Варежка моя…» И задремал.

– Войдешь, и тихо, поняла? – он варежке во сне сказал, и, спрятав варежку за спину, вскарабкался на табуретку, позвонил. Мать дверь открыла. Шишин с табуретки слез, и снизу с опасеньем посмотрел на мать.
– Что? – спросила мать, увидев, как Шишин мнется на пороге, в дверь не входит. Шишин не ответил. – Ясно… – вздохнула мать, и дальше ничего не выясняя, взмахнула полотенцем, и ушла.
– Лежать! – и варежка послушно легла в ногах у Шишина на коврик, потянулась, снизу пуговкой смеясь в глаза. – И не виляй тут у меня, а то … – и пальцем погрозив, он стал галошей о галошу валенки снимать. В прихожей вкусно пахло к позднему обеду. – Проголодалась?
Облизнувшись, варежка уткнулась мордой в коврик, заскулила.
– Тшшь! – пришикнул Шишин и дернул за резинку. Варежка подпрыгнула, затявкала и завертелась.
– А это что еще? И где вторая? – спросила мать, и посмотрела волком.
– Потерялась… – ответил он.
– Потерялась?! Потерялась… так иди, ищи! Жизнь на тебя не напасешься, росомаха! И Шишин стал на валенки обратно галоши надевать. – И без второй не приходи! Глаза бы не смотрели, хоть к рукам пришей! – и Шишина перекрестив, закрыла дверь за ним.
Он постоял, подумал, вниз по лестнице пошел. За ним, хвостом виляя, варежка скакала.
– Морда! Все из-за тебя… Давай быстрей! Вот потеряешься, никто тебя искать не будет. Никто! И я. Как будто очень надо. Мне мать другую свяжет.… Поняла?
Она на Шишина смотрела виновато, преданно виляя шерстяным хвостом.
– Вот то-то!
Варежка поджала хвост.
«А ищут тех, кто прячется, а тех, кто потерялся – искать не интересно», – думал он.
На улице мело, крутило. Горбами синими лежали волны снега. К стенам катились, утыкаясь в них, вздымали пенные валы. В лицо крошилось.
– Смотри не потеряйся! – обернувшись варежке сказал, но варежка и без того испуганно в ногах вертелась, и жалась к валенкам. Галоши погрузились в снег.
Овалом тусклым школьную площадку обводили фонари. У горки ледяной толкались и визжали дети, кто по трое, кто паровозиком, кто на картонках катились до забора. Одна фигурка в вихре снежном, вьюжкой белой кружилась на катке. «Танюша…», – понял он и замер на обрыве хрусткой корки, где снег глубокий обрывался черным льдом. «Как балерина в материной табакерке». Мать Шишину не разрешала с табакеркой баловаться, и ставила повыше, туда, где даже со стремянки руки никогда не доставали взять.
Сквозь снег, кусавший щеки и слепящий тающий в глазах, смотрел из темноты на Таню Шишин. С беспокойством радостным и жгучим, смотрел, как вихрем кружиться она, и все кружилось вместе с ней, и в нем кружилось, и он рукой то закрывал Танюшу от себя, то пропускал меж пальцев, а то в кулак сжимал, то заскучав по ней, скорее выпускал назад.
И белой бабочкой она кружилась снова.
И желто, снежно смотрели окна школы, и неуловимы, гибки, были движения фигурки, кружащей на льду.
Танюша Шишина заметила, и помахала. Еще раз крутанулась, отставляя ножку, и завертелась, замелькала, присев, и так стремительно, что Шишин испугался, что раствориться может в вихре снежном и навсегда исчезнет. Навсегда.
И он зажмурился от страха. В голове свистели, разбрасывая искры лезвий белые коньки. Дохнуло карамелью и лакрицей, теплым пронеслось мимо щеки, и он открыл глаза. Она смотрела улыбаясь, близко: раскраснелись щеки, и губы пахли вкусно, снег на волосы ее ложился и не таял.
«Теплый снег…»
– Приветик, Саня, хочешь карамелек? – куртка на ней распахнута была, и влажным, как от одуванчиков в апреле, пахло от свитера ее, и на ресницах тоже не таяли снежинки, и в глазах по звездочке горело, и розовели щеки, облачка словами улетали с губ.
– Хочу, – ответил он.
– Держи! – и из кармана куртки горсткой протянула Шишину конфет. И жалась варежка в ногах его, боясь, что потеряется и Шишин про нее забудет, тихонечко скулила.
– Что там у тебя? – спросила Таня, за Шишина схватившись рукавами, и так, нагнувшись близко-близко, заглянула.
– Варежка, чего? – ответил он сердито, – вторая потерялась, – вот, ищу…
– Смешная, – сказала Таня. – На песика чуть-чуть похожа. На резинке, как на поводке. Мне мама тоже раньше на резинке варежки давала, чтоб не потерялись…
«Чуть-чуть похожа! – думал Шишин. – Тоже мне…!»
– Я варежки, как маленькой была, едва не каждый день теряла, – рассказывала Таня. – Мама так сердилась! Очень- очень! Ну, пока! – и вздрогнуть не успел, как чиркнула коньком, из света высекая искры, и закружилась, полетела, улетела, свет и снег вокруг себя крутя…
– Здорово, Шишкин лес! – сказал Бобрыкин ненавистный. – С варежкой гуляешь? Молодца!
Вздрогнув, обернулся Шишин. В спортивной куртке красной, с белыми лампасами под ворот, закинув за спину огромные коньки, стоял Бобрыкин ненавистный. Ненавистный! Усмехался, варежка под каблуком раздавленной лежала. Падал снег.
– Тяф-тяф! – Сказал Бобрыкин.
Шишин отвернулся, за резинку потянул, и потянул еще, и вырвал, наконец, и варежка подпрыгнула со свистом, заскакала следом, по кромке фонарем очерченного льда. У самого забора обернулся Шишин. Две фигурки на катке кружила вьюга, фигурки разлетались, и, соединяясь, разлетались вновь.
Он варежку позвал. Она служить вскочила, нетерпеливо весело хвостом виляя, затявкала смешно и звонко.
– Тяф-тяф-тяф…
Он поднял варежку повыше, надел, и, поднеся к одной из двух фигурок, схватил и, сжав в кулак, держал до дома, пока фигурка в Варежке не задохнулась.




Глава 11
Соль


«Еще же говорил, не преступайте клятвы, - бубнила в голове за стенкой мать, мешала буквы разбирать.
«Бубнит, бренчит…» - подумал он, и крепко руки прислонил к ушам, до звона, чтоб проще было буквы разбирать. «А тот сказал им: Не клянитесь вовсе, ни небом, ни землею, ни собой, ничто не вам, ничто не ваше, а только лишь подножье ног моих, и без меня не будет слово ваше. И «да» не да, и «нет» ни нет…»

«.. А мы клялись, клялись в листе тетрадном. В уме клялись, и просто так клялись. А в чем клялись, не помню, Саша. Вспомнить не могу.
Все этот странный, темный, зимний полудень, - писала Таня. - И музыка его больна, пуста, как будто пономарь по счастью отходную служит. Глаза от туши режет. Новый вздох, и от него вот тут, вот в этом месте, видишь, милый такая тянь, такая режь, такой из шерсти комом ком. Застрянет и першит, и не проглотишь, не выдохнешь назад, и снова не вздохнешь. Как будто свитер на тебе колючий. Водолазка. Ненавижу их!
И так, ползешь скуля, как пес на перебитых лапах, и ясно что не доползешь, и некуда ползти, а все равно! И снегом, снегом все, хоть глаз не открывай, не открывай, любимый глаз, закрой их, как и я сейчас закрыла, и губы прислони к оконному стеклу, с обратной стороны его тебя я поцелую, и там в окне окошко вместе мы надышим, такое синие, такое круглое, с морозным синим искристым узором по краям.
Приснился, милый, мне щеночек, маленький такой, смешной, чудашка. Скулил, бежал за мной, как будто на резиночке привязан, а взять нельзя, у Оленьки ведь аллергия на собачью шерсть, но покормить? Мне так его, любимый, жалко стало! Я остановилась. Из сумки покрошила колбасы, и молочка немножко налила на снег. Он ел со снегом, с крошками песка, такой худышечка, такой малюньчик, и вот я, Саша, говорю ему потом, иди, иди мол, и машу, чтоб шел куда-нибудь, но только не за мной. А он хвостом виляет, смотрит на меня, и мордочка умильная такая, прямо, Сашка, как варежка была твоя. Я топнула ногой, - он видимо решил, что я играю… Саша, так: наскочит и отскочит, тяф-да тяф… а я боюсь мне юбку подерет и лапами извозит сапоги. Он все за мной, до самого подъезда… Что же…? мне некуда его. Я обернулась, встал он на ступеньке и стоит, наверное, все понял. Я закрыла дверь. А дома как обычно, то да се. Щеночек этот не дает покоя, Саша. Забыть я не могу, как он мне вслед смотрел.
Легла, (во сне легла, ведь это сон мне снился) Все не могу уснуть… В ушах в глазах стоит щеночек тот (тяф, да тяф) … и думаю – пускай, пойду за ним и все, пусть что ли, Саша, в общем коридоре будет, поживет у нас, хоть так, да все же легче, чем вот так.
И побежала вниз, распахиваю дверь, а мне навстречу, Саша, с этой темноты из снега, из метели этой огромный прыгнул, черный пес…
Любимый, подойди к окну, я руку прислоню к стеклу с той стороны его. Сейчас иди, теперь!

Твоя ТБ.


– …Собаки! Паразиты! Чтоб им пусто было!
Услышал Шишин, вздрогнул, поскорее варежку убрал в карман. Всегда сердитой из сбербанка возвращалась мать. И отовсюду возвращалась мать сердитой. Как уходила, так и возвращалась мать.
– Живодеры! – звякая ключами из-за двери, сказала мать, и к Шишину не заглянув, прошла на кухню, там зашебуршилась, разбирая сумки. Шишин встал и следом матери пошел, проверить, что она купила. Он так любил, поинтересоваться, чего хорошего купила мать.
Не сняв платка, босая, стояла мать спиной, и голову задрав, за пауком внимательно следила.
– Тшшшш, не вспугни! - Он замер на пороге, тоже посмотрел на паука. В канавке плиток паук полз вниз при матери, но Шишина заметив, вверх пополз, к копченому углу над образами, скрылся.
– Не будет денег, – безнадежно заключила мать, и, наклонившись, сумки стала разбирать.
– Чего купила?
– Хвост пся на пенсию мою и тот не купишь, вот чего! – и соли каменной достала из пакета, гречки, чечевицы, риса…
– А клюкву в сахаре случайно не брала? – он так любил, чтоб мать, когда откуда-то вернулась, в палатке клюквы в сахаре коробочку взяла.
– Ты на пороге мне еще постой и покачайся! И будем вместо клюквы домовину грызть, – пообещала мать. - Да сядь ты, Христа ради, пень заморный!
Он сел, и крошку со стола смахнув случайно, с опаской покосился на пол, что упала там, где сумки мать разбирала.
– Домашешься! – сказала мать, и крошку в пальцах сжав, с трудом поднялась с пола, ссыпала в горшок.
«…Покрытою ладонью крошки только со стола смахай! Запомни мне! Чтоб в тряпке, полотенцем, и мочалой. Бумагой тоже и салфеткой не смахай! Смахать бумагой к ссоре, к дрязгам, душевному разладу и в семье…»
Под скатертью кухонной мать хранила для достатка, большим достоинством, но дореформенных купюр. И веник ставила в углу лопатой вверх, и горевала, если падал он под ноги… Веник падал.
Мать подошла к плите, и крышку опустив с компота, столовой ложкой выбрала с поверхности все пузырьки, и осторожно протянула Шишину ко рту.
– Давай! – велела.
Он с отвращеньем привычным ложку облизнул. Всегда по пузырькам стояли грязи, букашки, дряни, ягоды пустые, черенки…
– К деньгам, – сказала мать и, ложку облизнув за Шишиным повторно, руку обернула мокрой тряпкой, клеенку стала к ужину стирать. Задев случайно ложку уронила, всплеснула рукавами, замерла.

В дверь тут же позвонили. Шишин вздрогнул, мать перекрестилась.
– Господи, помилуй, на ночь глядя несет кого-то черт, – и к двери подойдя на цыпочках, в глазок взглянула, прошептала, – дрянь твоя стоит …
Он ринулся к дверям, но мать остановила взмахом рукава, смотря темно и тускло.
– Откроешь мне! Увидишь, как откроешь…
Шишин замер.
– Надежда Николавна! Это я! – из-за двери сказала Таня. – У вас не будет соли, спичечного коробка до завтрашнего дня? У нас вся вышла, не хотела в магазин идти…
– Нет соли, Танечка! – не открывая, отвечала мать. – Была – вся вышла. Бессоли который день сидим…
– Тогда схожу, вам тоже занесу! – пообещала Таня.
– Не надо заносить! – сказала мать. – Не заносить, не выносить не надо! Обойдемся.
– До свидания, спасибо, – прочь от двери быстро побежали легкие шаги.
«Как воздух вытекает…», – думал он.
– Унес Господь пиявку, – сказала с облегченьем мать, соль убрала в буфет, задвинув ящик.
– Видал? – садясь к столу, спросила, - иж какая! Из таковских… соли ей!
Но Шишин мрачно, зло смотрел на мать.
– Ну что таращишься, Тарантул? Не знаешь разве? Соль, да хлеб, из дома – счастье прочь. По коробочку вынесет дотла, и плюнет в душу. А я добра тебе хочу! – сказала мать.
«Сама узнаешь у меня», – подумал хмуро, и снова крошку со стола смахнул, назло, и, вздрогнув, от стола отдернул руку.
– Мало била, мало! – замахиваясь, прошипела мать. – Два дурака в тебе живут, да ты двоих дурнее! Приваживаешь эту! Соли ей…. Как в детстве свистопляска все была, так и осталась свистопляска, вертихвостка…дрянь! на все готовенькое ей…, – и мать закашлялась, надсадно дохая, захлебываясь, багровея…
Шишин встал, мать кругом обойдя над ящиком склонился, дернул, и в пальцах разодрав картонную обивку пакет открыл и камнем высыпал на пол.
– Да постучи же, за-до-хну-сь! – согнувшись пополам, хрипела мать, и он ударил. Не раз один – четыре раза, пятый… и тяжело дыша, присел назад, к столу. Мать поперхнулась кашлем, замолчала, вытирая слезы вдруг посмотрев сквозь Шишина безумно, жутко, сказала еле слышно, головой тряся…
– Так топором бы, Саша… за тварь свою, да топором по голове…

 


Глава 12
Прощеное воскресенье


Уже трещали, но еще стояли льды, над речкой тлел закат, и корочкой арбузной хрустели валенки по кромкам луж. В проталинах лежали пестрые прихрамовые кошки. Тепло и зябко было. Сыровело. С колокольни тянули высоко и чисто, небу, осподи поми… густели тени, и пугаясь света, возвращались в свет. У храмовых ступеней шаль накинув, мать собачью шапку с Шишина сняла, убрав в заплечный, поклонилась низко, в три креста вратам.
– Перекрестись мне, ну! – чесночным шепотком за ухо, и с непокрытой головой перекрестился он на черные кресты, на воронье сидевшее на них…
В притворе низком чадно, тесно, душно, тусклый свет сочился. Мать, тяжело держа за плечи, подтолкнула, протискиваясь сквозь одежд, их раздвигая, точно висельные платья в шкафе, он пошел вперед. Катасаркирь лиловый лежал на алтаре, на горнем в семь грехов горели свечи…
«Прости, что есьм я на земле…», – читал старик священник маленький и хилый, качая головой в огромной митре синей, и точно новорожденный щенок, переступая еле-еле, поверх голов водил крестом. А позади него огромный дьяк с лицом сердитым вздыхал болезненно, протяжно, кропил кадилом стол и «Свете тихие…» – шептал. И женщины, похожие на мать, все как одна в платках вороньих, в черных шалях, подолом платьев серых низ мели, и падали и бормотали, губами зацеловывая пол. Творя на три поклона «Господу глаголем, – сзади, держа над головой свечу, причитывала мать, – не отврати лица от отрока твого и яко я скорблю и скоро услыши мя, вонми души моей, избави ю…»
«Ей господи Царю, даруй ми зрети прегрешения мои, не осуждати брата мояго, как яко ты благословен во век, аминь…» – и Шишин лопотал.
– И ты целуй! – мать прошептала, подтолкнула в спину. Не удержавшись, Шишин растянулся на полу, в ногах у всех, в растворы – носом. И, покачнувшись, с алтаря упал потир, и черное густое потянулось из овала на пол. Он дырочку заметил вдруг на золоченой ризе, и с ужасом зажмурился, увидев моль, скользнувшую из дьяконских одежд…
– Прости меня… – у бога попросил.

Бог не ответил.

«Никогда не отвечает, – думал, – все прячется, как будто в прятки мной играет, то под кровать залезет, то под стол… за штору только загляни. И страшно, вдруг возьмет, и схватит. И не заглянешь тоже страшно, вдруг его там нет…»

За подбородок облизнул холодный пол, целованный, исползанный другими, на курточку закапало топленое стекло, и искривились образа, захохотали. Протягивая языки к хоругвям зашипели свечи, тая, извиваясь, змеем сползли, и поползли меж ног, меж тел. И раскололся пол, а позади, как елочные шарики, разбились купола, и из скорлуп, из трещин, сминая воздух, хлопотом и криком взметнулось, шавкая, седое воронье…
– Прости, сыночек, – вдруг сказала мать, и Шишин заворочался во сне, и провалился в трещину подушки…

Был день Прощенья накануне поста великого, пред Пасхой. Свет лился из окна весенний ясный. Звонко, точно в клавиши металлофона по подоконнику стучали солнечные капли, и светом тихим комната была полна.
– Прости меня, – еще раз повторила мать, склоняясь над постелью, откинув одеяло, трижды Шишина поцеловала в щеки, мокрыми губами.
Шишин не любил, чтобы три раза, мокрыми губами целовала мать. Он так любил, чтоб Таня…
– Таня... – Шишин прошептал.
– Уймись! – сказала мать, и Шишина перекрестила. Морщась, ладонью утерев с лица, где щек она коснулась, он открыл глаза, и с подозрением долго, пристально смотрел.
– А что ты натворила?
Мать молчала.
«Не хочет признаваться, – думал хмуро, – а как ее простишь, когда не знаешь… Может быть она кого-нибудь убила, или ограбила, пока я спал…»
– Нельзя в немирном состоянье, Саша, входить в Великий пост, пойми! – вздохнула мать – Ты вспомни, что сказал Господь: Вы будете прощать, и вам прощу! … Сегодня отпущающе всеими, и отпущенным быти от бремен греховных, в духовном обновленье пред Пасхой, понимаешь, ну? От сердца, не от разума простить. Как перед смертью.
– Ты заболела что ли? – поинтересовался он.
– С чего ты взял? Не каркай Бога ради!
– Прости…, – ответил он.
–- Вот, в древней Палестине, – сердито продолжала мать, – на пост Великий, вплоть до самой Пасхи, монахи уходили в пустынь, зверям на растерзанье, голоду и холодам. И так прощались, будто навсегда.
– А ты куда-нибудь уходишь?
– Тьфу! – сказала мать, – как об стену горох! Пойми ты, наконец, что непрощенье – страсть, нельзя во страсти прибывая соблюсти поста! Христос распятый, испытывая страшные мученья своих обидчиков простил. Тебя же, Саша в непрощенье без устали лукавый теребит, и шепчет: Помни, помни все! Копи, записывай в тетрадку, в календарь свое дрянье, дранье! Носи в мешке. Одна, вторая, третья… до магазина скоро не дойдешь! На Пасху в прошлом веке пряника не дали! Копи-копи, дурак, копи, таскай с собой, покуда под мешком своим костьми не ляжешь. Не мне тащить, тебе. Как хламь свою в карманах тащишь. Помрешь, обиженным и закопают. Понял? Так и напишут на плите: «Дурак обиженный лежит под этим камнем».. – пообещала мать.
– Прощаю, ладно, - согласился он, и с беспокойством посмотрел на мать, чтобы прощенной поскорей ушла она. Но и прощеная она не уходила.
«Не уходит», – хмуро думал он, он-то всегда скорее уходил, когда его прощали…
"Ты тоже должен попросить прощенья у меня”, – сказала мать, и он насупился, стараясь вспомнить, что натворил вчера. Вчерашнее не возвращалось. Мать не уходила.
– И ты прости меня.
– Господь простит! – сказала мать, и Шишина перекрестила.
«Всегда вот так хитрит, – с тоской подумал. – Сама прощать не хочет никогда…»
– Нет, ты меня прости! Сама! Сейчас!
– Прощаю, Сашенька. Господь тебя храни, за все прощаю… – сказала мать, но снова не ушла, а села на кровать, евангелие открыла на Матфеи, где было у нее всю жизнь заложено под уголок. – Ты знаешь, Саша, сколько раз Христос велел прощать за брата?
– Какого брата?
– Брата твоего. Все люди – братья, – объяснила мать.
– Ааа…
– За грех один прощать Христос сказал апостолу Петру седьмижды семидесять, а это означает, за грех один до бесконечности прощать Христос учил, – сказала мать. – Ты, понял?
– Понял, понял…
– Всех прости сегодня. И легче сразу станет, вот увидишь, Саша. Простивший в Царствие небесное взойдет, а не простивший в Царствии не будет. Бывайте же друг другу благи, прощающе друг другу, яко же Господь, в спасителе и сыне своем Христе, простил, – читала мать. – Мудрец Питтак, когда ввели к нему убийцу сына, убийцу отпустил, сказав, что лучше уж простить, чем мстить…
«Пятак – дурак», – подумал он, и улыбнулся. Он любил, когда подумать выходило в рифму. Мать недоверчиво нахмурилась, что Шишин слушает ее, чему-то улыбаясь.
– Убийцу сына отпустил Питтак! А ты собаке, в прошлом годе сдохшей, простить не можешь, что облаяла тебя! - сказала мать. Но Шишин давно забыл собаку, что облаяла его, и, вспомнив, с удовольствием подумал: «Сдохла, значит? Хорошо…»




Глава 13
Странный сон


– Пляши! – сказала мать, вернувшись от обедни, и Шишин встал со стула, поплясав немного, сел. Была хорошая примета, поплясать. Попляшешь, мать отдаст письмо.
– Давай!
– Так пес чумной с клещей плясал, как ты. Удавленник на свадьбе, – сказала мать, но все же из кармана письмо достала, отдала.
– Сосал дурак к обеду ложку, да наелся, – ни к чему сказала мать.

Здравствуй мой родной, хороший Саша! Поздравляю тебя с Прощеным Воскресеньем. Прости меня! Прости за все. За беды все и горя, которые тебе я причинила, знай, что не со зла, что не нарочно. Что я всегда хорошего тебе хотела, добра и только счастья. И я тебя прощаю, Саша мой, хотя и не за что тебя прощать. Ты никогда мне зла не причинил. Но раз прощать сегодня, я прощаю, за все что было, будет и не будет впереди.
Сегодня во дворе так много воробьев! По щебету, по солнышку, по снегу вижу, что скоро, миленький, весна. Уже весна! И я в окно смотрела, как простудившись в детстве, смотрела я в окно, а ты под окнами ходил, и ждал, чтоб выздоровела я. Вот, видно из-за этих воробьев, приснился странный сон, что я воробушком в окно своей влетела спальни. Бобрыкин там меня увидел, стал ловить, залез на стол, руками машет, пытаясь дотянуться. Я сверху на него смотрю со шкафа, и страшно, что поймает, и смешно, как все чудно.
Бобрыкин вышел, и вернулся со стремянкой, я поняла, что он вот-вот меня поймает. Окно открытым показалось мне, и я к нему, и об окно ударилась так больно, все помутилось, я упала замертво за батарею.… Упала, и проснулась.
Странный сон … Мне грустно было, что воробушек разбился, тихо было в комнате. Светло. И знаешь почему-то, вместо снега с неба перья белые во сне летели, я форточку открыла, оказались просто снег...
И таял на ладонях. На губах.
Прости меня за все.

Твоя Т.Б.


– А воробья-то, воробья! Не приведи Господь! – сказала мать, и, фыркнув, форточку закрыла. – Ты, Саша, только посмотри!
Он неохотно подошел к окну. И в самом деле, что-то много было воробья. На горке, в лужах, на качелях, засыпав мусорные баки, люки, на подоконниках, на ветках на автомобилях сидели воробьи. Чирикали, скакали, пролетали…
«Да… воробья не приведи господь», – подумал он.
– Ну, это не к добру, увидишь! – пообещала мать. – К добру не разведется столько воробья. Жить стали хорошо, зажрались, сволочи, как до потопа, вот и поразвилось. Надкусят и в помойку. Пожуют, и тьфу! Вчера, ты представляешь, Саша, обуви коробку, дармоеды на помойку отнесли! Не ношеной почти. По три автомобиля на семью! В Помпее так до извержения было. Катаются в жиру, гребут, ворье! Живут в грехе. Не каясь. Покаются – и снова водку жрать. Да только знай! Господь все видит! Настанет ссудный день и спросится со всех. Уже не долго!
Он недоверчиво смотрел, как мать толчет в кастрюле хлеба крошки, мешая с кислым молоком. «Кутью месит», – он не любил кутью. И к воробьям неплохо относился. «Другое дело – голуби. Вот их бы всех передавить, то это да…»
Мать покачала головой, поежилась, как будто зазнобило, поставила с кутьей кастрюлю на плиту, лампадного достала масла, на табуретку встала, подлила огню. «Потом сама кутью свою не будет, я не буду, воробьи и те.… И в унитаз сольет…» – подумал он. По подоконнику пропрыгал воробей. Слетел, перечеркнув окно на ветку, закачался, кося черничным глазом, хитро посмотрел на мать. Мать тоже посмотрела. Хмурясь.
– Проклятая птица воробей, – вздохнула. – Влетит в окно – жди скорой смерти. И дед твой умер из-за воробья, еще на той квартире. На первомайские окно большое в комнате у них открыто было, бабка стекла мыла. Только отошла в тазу воды сменить, как вдруг воробушек влетел, и шасть туда-сюда: давай под потолком кружится. Дед бабке на подарочек поймать хотел, окно закрыл, и ловит. Воробушек перепугался видно, и с налета об стекло убился. Упал за батарею – дед полез достать. Да так уж и не разогнулся, скрюченный лежал до самой смерти: ни гы, ни мы. Как ты. И все в окно смотрел, смотрел… да так и помер, пух ему земля, с открытыми глазами…
Шишин заморгал, и отвернулся от окна.
– А голуби к чему? – на всякий случай поинтересовался он, хотя считал давно, что много Бог создал того, что никому не нужно. Даже даром.
– А голубь – птица божья, – сказала мать. – На Благовещенье архангел Гавриил принес благую весть Марии, о том, что Спаса она родит, Христа. И голубь белокрылый слетел с небес на Рождество. Благую весть принес. Небесный хор поет на этот праздник радости большие, – мать наклонилась, пробуя кутью. Поморщилась. Закрыла крышкой. – Бабушка твоя, Тамара, очень голубей любила. Так и вижу: сидит на лавочке – в своем пальтишке синем – и зовет: гуль-гуль! гуль-уль! гулюни! И булочку крошит. Они слетятся, хлопают, курлычут. Рябые пестрые, седые. И вся потом в говенном бабушка твоя. И все пальто в помете: светлая ей память, светлая душа! Бывало, скажешь ей: мамуля! У вас-то воротник, смотрите, весь в дерьме… Она не видит. Где, отвечает, Надя? Где? Я говорю: да где? - везде! А вонь такая, Саша, с птичьего помета! Что и не сказать… – сказала мать, опять открыла крышку, закрыла, и к уборной понесла…




Глава 14
Нож


– Что смотришь, идол? Продал, растащил Россею? – спросила мать, и Шишин вздрогнул, обернулся, но мать спросила президента, не его. – Ты, Саша только посмотри, какую лялю наел на наши деньги, паразит! На наши кровные наел, не на свои! – сказала мать, и Шишин равнодушно посмотрел на президента, который продал, растащил, наел.
– Страна переживает…, – начал президент.
– Кровопийца, – сказала мать, и выключила президента пультом.
– А цифра есть? – поинтересовался Шишин, он ждал, чтоб цифры попадались в сыре. Он цифры сырные копил на счастье, с цифры «8» начиная. Теперь в жестяной банке под кроватью единицы не хватало Шишину на миллион.
– Какие цифры, Саша, Бог с тобой! Без цифр теперь фасуют, лишь бы, что не распродали допродать. По триста сорок восемь пошехонский! Из пальмового масла варят все, скоты! Сметану, молоко…. И костромской у них из пальмового масла, и вологодское по семьдесят, и хлеб из нефти. Совесть потеряли, Бога не бояться! И вкус совсем не тот. Проклятая страна!
Смеркалось. Дремы да зевоты овладели миром. Ходила мать, гремела, грохотала, искала что-то, заставляя ноги поднимать, мела, скребла… Над стопочкой сгибая палец стучала в темный пузырек, и нацедив тринадцать на глазок, пила.
– Ох, Саша, что-то худо мне: печет в боку под левым. Печет… и жжет и колет, будто что застряло. Взгляни, не видишь, что? – дрожащим пальцем указала бок. Из бока нож у матери торчал: большой, кухонный, тот которым к посту капусту рубит – ручкой деревянной был вперед.
– Нож у тебя … – дивясь на нож в боку, ответил он.
– А я-то все ищу, ищу его! – всплеснув руками, говорила мать, – совсем дурная стала, осподи прими…
– Достать?
– Не надо, что ты! Нож к дурному снится. Зарежешь ты меня во сне, и наяву зарежешь, понял?
– А это разве я тебя зарезал? – удивился он.
Мать не ответила, вздыхая, подошла к столу, и слепо жмурясь, кипяток дрожащими руками из чайника лила без кружек, на клеенку, на пол… Шишин отшатнулся, боясь ожечься, с ужасом открыл глаза…
– Что смотришь? Пей, давай, остынет! – сказала мать, и Шишин, обхватив руками кружку, отхлебнул пустую воду, без сахара и без завару…
– Постный, – объяснила мать.
– А где твой нож большой кухонный, которым ты капусту бьешь?
– Твое какое дело?
– Так..
– А так у черта под хвостом, – сказала мать.

Сквозь занавеску тускло засмотрел фонарь подъездный, между оконных рам пылились мотыльки. По кухонным углам сгустилась синева, огромными тенями; шурша в лампадном круге, скользила моль. Мать новости включила, и, губы трубочкой сморча, пила вприкуску кипяток остывший, макая челночок, чтоб зубы не крошить. «И-эх!», – подумал он, и снова задремал.
Стучали спицы, ниточка тянулась, на дне корзинки шерстяной клубок скакал, и ловко петелька к петельке ложилась пряжа бабушке в колени. Бабушка Тамара на стуле вместо матери сидела, шапку Шишину вязала. «Умерла, а сниться…», – во сне подумал он, и хмуро посмотрел со стула, как бабушка Тамара вяжет шапку, хотя и умерла.
Он шапок не любил. «Наденешь шапку, – думал он, – под ней жужжит, кусается, и ползает, как будто голову в осиное гнездо засунул...»
– Шапку вяжешь?
– Шапку…
– Баба, не вяжи мне шапки!
– Это не простая шапка. Шапка-невидимка! Её наденешь, да и нет тебя. А снимешь – вот и ты! Хоть кассы грабь, хоть в поезд без билета, – пообещала бабушка Тамара.
«Хитро…, – подумал он. – Надену шапку, нож возьму кухонный, пойду на лестницу, Бобрыкина зарежу», – и с нетерпеньем ждал, когда повяжет бабушка во сне свою чудную шапку.
Бабушка Тамара позвала. Он слез со стула, подошел, и низко бабушка покойница Тамара шапку натянула, низко… на глаза.
– Ничего не видно…
– Тебе не видно, и тебя не видно, – сказала бабушка Тамара и пропала. Он заморгал со сна, увидел мать.
– Чего тебе? – спросила мать.
– А помнишь, шапка у меня была?
– Мне дурь чужая память не отбила, чего ж не помнить? Помню! На трюмо. Где бросил, там лежит.
– Не эта шапка, та, другая…
– Другие шапки, Саша, пусть другие носят, – сказала мать, – а ты своим умом живи, и под своей!
«Своим сама вяжи…», – подумал он и вышел, в коридоре на колени опустился возле шкафа, и с нижнего на верхний стал перебирать.

– Вот так я есть! – сказал однажды Шишин Тане, и бабушкину шапку натянул до подбородка. – А так вот нет меня! Теперь могу куда угодно так пойти и банк ограбить, никто и не увидит, поняла?
– Ага, – сказала Таня.
– Ограблю банк, в Австралию поедем, да?
– Поедем, – согласилась Таня.
– О! Шишкин лес! Здорово, человек без головы! – сказал Бобрыкин ненавистный, и, сдернув шапку за помпон, на мяч футбольный надел ее и гол забил. «Четыре гола…», – вспомнил он.

«А всех прощать другого дурака ищите, – думал, из старой шапки вытрясая на пол моль и мандаринную труху, и шапку натянув пониже выскользнул за дверь. – Убью Бобрыкина, и точка. Хватит! Не убивать бы мог его, конечно, но все-таки уж очень ненавижу и убью…»
Танюша открывать пошла, звонок дверной услышав, откинула глазок, и увидав переступавшего от нетерпенья Шишина, в натянутой под горло старой шапке с заячьим помпоном, накинула цепочку и на цыпочках от двери отошла.
Бобрыкин ненавистный по черной лестнице, насвистывая, поднимался, Шишин хмуро сверху вниз смотрел.
– Здорово, Козаностра! А тебе идет, брателло! Один совет: ограбишь банк, ложись на дно…




Глава 15
Изумрудный город


– Чего полез, чума? – спросила снизу мать, и Шишин хмуро посмотрел с буфета.
– Бутылку зеленую ищу, пустую. У тебя была.
– Под уксусом она. Тебе зачем?
– Без уксуса была, – сердито буркнул он.
– Что было, то прошло, по прошлому девятый день поминки, дурень! Слезай мне, ну?! – велела мать, и Шишин слез, и в комнату свою пошел, на дверь закрылся. Думал, вспоминал…

– Идем! – однажды Шишину сказала Таня.
Он со скамейки встал, пошел за ней. Танюша шла, под ноги глядя, сапожком сковыривая наледь так, как будто что-то на земле искала.
– Чего ты потеряла?
– Ничего.
– А что тогда ты ищешь, если ничего? – он думал, ищут только то, что потерялось.
– Изумрудный город.
– А… – И долго они бродили по дворам, туда – сюда, искали Изумрудный город. Было холодно и некрасиво. Старый серый снег лежал повсюду, серые тянулись тротуары к серым люкам, с серых веток с тоской смотрели птицы, серые ободранные кошки пересекали путь, на сером серым март дорисовывал февраль.
Танюша наклонилась, стеклышко зеленое подняв с земли о куртку вытерла, и сжав меж пальцев, поднесла к лицу, и через стеклышко куда-то посмотрела.
– Нашла? – поинтересовался он, «не потеряешь – не найдешь» – так говорила мать, найдя сберкнижку, паспорт, или направленье на анализ.
– Нашла… – сказала Таня, протягивая Шишину стекло.
Он взял его, и ничего не понимая, смотрел, вертел в руке.
– Не так! Смотри через него!
Зелеными щеками улыбаясь, в зеленой куртке и зеленой шапке, в зеленых сапогах, колготках и с зеленым носом стояла Таня, за спиной ее зеленое, как светофор, включилось солнце; в зеленом небе салатовые плыли облака, зеленые сугробы лежали на земле зеленой у подъездов, и окнами зелеными смотрели зеленые дома. Зеленая ворона, нахохлившись, сидела на заборе, и забор, который раньше не по настоящему зеленым был, стал через стеклышко по-настоящему зеленым…
– Изумрудный город… – догадался он.
– А то! – сказала Таня, и дальше шли, меняясь стеклышком, и стеклышком меняя ненастоящий черно-белый город, на город настоящий, что нашли.

– Иди, сходи куда-нибудь, – увидев Шишина, смотрящего сквозь банку, сказала мать. – Торчишь в дому как тать, смотреть темно…
– Куда куда-нибудь?
– Куда-нибудь! – сказала мать.
И он пошел.
Навстречу Шишину ручьи бежали. На небе, синие, раскинув крылья, светило солнце, жмурилось в глазах, оранжевым котом сворачиваясь в капюшоне. «…Диез, дубль-диез! Бемоль, дубль-бемоль! Бекар…!» – кричало сверху, отовсюду. В два голоса тремоло пели галки, в репризах галкам вторили грачи…
«Поналетели», – хмуро думал он. Дышало кошками, сырой землей, печеной булкой; все спешило, в спешке этой пугая Шишина автомобильными гудками, катилось вниз, назад, ему за спину, ликовало там, хихикая, и лезло на глаза… «А, может быть, еще застынет?» – думал он.
Стеклышко зеленое на тротуаре лежало, он остановился, наклонился, поднял, рукавом утер, поднес к глазам. Мир стал зеленым.
«Нашел!» – Зеленое опять сияло солнце, зеленый тротуар бежал навстречу, в нем зеленые ручьи крутились, зеленые на Шишина смотрели окна, крыши, воробьи, к зеленой арке зеленая бежала такса, женщину зеленую вела за поводок…
Он крепко стеклышко в кулак зажал, и, развернувшись, заспешил домой…
К Танюше.
Седая арка, снег седой и двор, песочница, качели, все седое, подъезд, два лифта, ящики почтовые, пролет, еще пролет, и запах пирожков с повидлом плывший из закрытой Таниной квартиры, как всякий выплывать умеет вкусный запах из квартир, где пирожки пекут с повидлом на обед… Он позвонил. Она открыла.
– На! - Кулак раскрыв, сказал. Танюша вскрикнула, по пальцам, по стеклу рябиновые капли стекали, падали на пол.
– Здорово, Брут! Кого зарезал? – спросил Бобрыкин ненавистный, из кухни появляясь с пирожком, и, с ужасом отдернув руку, Шишин выронил стекло. Оно на миг блеснуло зубом изумрудным и погасло.

Мир погас.


Продолжение >





_________________________________________

Об авторе: АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕНКО

Родилась и окончила школу в Москве, в 18 лет поступила в Университет имени С.Г. Строганова на факультет Монументальной живописи. Профессионально освоила работу с мозаикой, роспись стен, живопись, скульптуру, дизайн. Ее работы представлены в частных коллекциях Франции, Великобритании и России. В 2002 году Александра стала одним из самых молодых членов Московского союза художников. Впервые новеллы Александры Николаенко были опубликованы в журнале "Cибирские Огни”. В этом году выходят две книги Александры Николаенко: роман и сборник рассказов. В этих книгах Саша выступает одновременно и как автор, и как иллюстратор.



Фото Анаталия Степаненко




Наверх ↑
Поделиться публикацией:
910
Опубликовано 24 июл 2016

© 2016-2017 ТЕКСТ.express © ИД "ЛИTERRAТУРА" | © ИП "Русский Гулливер" Правовая информация


ВХОД НА САЙТ